Но в общем литература и искусства переживали великую эпоху политического самоопределения и глубокого расслоения. Это происходило и на заседаниях Всеукраинской академии, где обсуждали проблемы языкознания, и сражались против русского и против украинского шовинизма, и на заседаниях так называемого «левого блока», где так и не пошли дальше первого Тезиса декларации. Несмотря на то, что вооруженных сил еле хватало, чтобы удерживать Киев, была уверенность в победе и люди строили планы в расчете на месяцы и годы. В театре уже поняли, что постановка «Саломеи» Уайльда и «Овечьего источника» Лопе де-Вега есть в сущности отговорка, но репертуара не было, и к неделе всеобуча одному и тому же автору предлагали в порядке приказа за пять дней написать: социальную феерию для цирка в трех актах под названием «Все к оружию», одноактное представление из эпохи Великой революции под названием «Отечество в опасности» и одноактную пьесу для красноармейских клубов «Последний день Парижской коммуны». И, действительно, все это было готово в срок, и такая была жажда в отвечающем времени репертуаре, что курсанты, красноармейцы и рабочие встречали взрывом оваций эти наивные, упрощенные, но искренние агитки.
Фронт начинался за городской окраиной. Фронт был на первом полустанке, то отдалялся на сто километров, то оказывался тут же, в городе, в километре от губкома и исполкома. В районе Фастова странствовал на убранной коврами тачанке безымянный «батько» в камергерском мундире. Вокруг него гарцовали, казнили и миловали народ гайдамаки девятнадцатого года, и войсковой писарь выдавал помилованным грамоты в роде такой: «Разрешаеца жить на белом свете». В самом гарнизоне не всегда было благополучно. Однажды в полевом трибунале судили пулеметчика бронепоезда за то, что он убил красноармейца-музыканта. Команда бронепоезда послала трибуналу ультиматум: она требовала освобождения убийцы. Пока на вокзале политработники и командиры говорили с командой, мы выдвинули сторожевое охранение, на перекресток поставили бронемашину. В городе сразу опустели улицы, заперлись ворота и подъезды и закрылись ларьки. Но переговоры на вокзале кончились благополучно, южный говор, смех и шуршание тысячи шагов опять наполнили улицы. Уехал, посвистывая, броневик, сняли сторожевое охранение у трибунала, и восторжествовал суровый революционный закон. Фронт был боевой и политической школой. Приходили пополнения из молодых и старых рабочих, в первом же бою они обучались обращению с «гочкисом», «максимом» и «луисом»; лектор политотдела обучал их политической экономии и географии, истории и историческому материализму. Иногда в тот самый час, когда лектор посредством цитат из Маркса и Ленина разоблачал мнимый марксизм меньшевиков, дежурный останавливал его жестом и выкликал: «Такая-то рота такого-то полка в расположение полка», и лектор оказывался перед пустым залом и, спохватившись, вспоминал, что в шесть часов начинается его дежурство уже в качестве рядового бойца коммунистической роты при политуправлении наркомвоена УССР. Всероссийское бюро военных комиссаров — Всебюрвоенком — уже превратилось в ПУР, и бок-о-бок с армиями странствовали политотделы и агитпросветы с киноаппаратами, библиотеками, типографскими машинами, бродячими фронтовыми актерами и музыкантами. Они оседали сразу цыганским лагерем в километре от фронта, рассыпали листовки и воззвания, облепляли города полотнищами лозунгов и агитплакатами из фанеры. Мы кипели, спорили, агитировали, пропагандировали — в конце концов в кругу с небольшим диаметром от Подола до Демидовки, потому что от Коростеня напирал Петлюра, с юга шли, выдыхаясь на быстром марше, деникинцы, а в Триполье еще не остыли трупы замученных кулаками комсомольцев.
Мы кипели в котле революции, мы плавились в огне гражданской войны, но все же временами были ломким металлом. Л и ч н ы е трагедии, л и ч н ы е страсти не совсем заглохли в моем сверстнике. Он разгрузился от фетишей, для него уже не существовало политических миражей; перед лицом смерти, взятый на мушку врагом, он принимал на себя ответственность и за реквизицию кроватей для раненых, и за новое правописание, и за все декреты и за неделю террора. Но н е ч т о нельзя было сразу отвергнуть, сломать и забыть. Люди убивали себя из-за несчастной л ю б в и, люди искали смерти, когда умирала л ю б и м а я. Это было утверждено в них романтической поэзией, «Вертером», музыкой, шекспировской трагедией. Смерть любимой вдруг ставила моего сверстника перед черной бездной. Он выходил из знакомой комнаты, ее комнаты, на солнце, в зелень и жизнь. Но он шел по улице, не видя солнца и жизни. Крышка ее гроба закрыла для него мир. Он не видел мчащихся по улице грузовиков с вооруженными рабочими, он не слышал тревожных заводских гудков. Он не видел вооруженных товарищей, бегом спускающихся к заставам. Смертельная пустота и отчаянье внутри. Он окаменел, не чувствовал, что город под ударом, что если не отбиться, не отгрызться от банд, взрослые и дети обречены на чудовищную резню, город — на пожар и разграбление. Бессознательный дезертир, уходил он по притихшим улицам в пустынный парк. Ухали шестидюймовки военной флотилии, стрекотали пулеметы, на одной стенящей ноте выли гудки паровозов и заводов — но он смотрел в степные дали, в серебряный траурный позумент реки и видел восковое лицо и бархатную, точно подрисованную бровь мертвой. Солнце спустилось на край земли, потухло небо; таким его застал сырой вечер, ночные звезды. Наконец он ушел из парка и долго шел по пустым улицам, не прислушиваясь к перестрелке. Внезапный оклик и лязг ружейного затвора привели его в себя. «Пароль?» Кто его окликнул, свои или враги? «Стой» — и дуло винтовки упирается ему в грудь, двое хватают его за руки. Он соображает: «Чей патруль? Чья разведка?» Как пробудившийся от наркотического сна, он слабо припоминает утреннюю тревогу. Кто же его взял — свои или чужие? Его ведут во двор казенного здания, обыскивают, находят револьвер и бумаги. Человек с забинтованной головой говорит: «Ясно. Видать, что за птица. Поторопился малость. Что ж, время горячее. Веди». И мой сверстник чувствует близость смерти, легкой смерти, вместе с тем равнодушие и желанный покой, успокоение. Все же в ногах слабость, легкая дрожь, он идет вдоль нескончаемо длинной кирпичной стены, между плеч пробегает холодок от близости ружейного дула. И вот уже конец стены, прямой угол, тупик, дальше пути нет, конец. Вдруг торопливые шаги и крик: «Стой, Михалюк! Назад! Где тот товарищ?» В чернильной тьме вспыхивает молочно-белый, радужный круг электрического фонарика и слепит глаза. Радужный кружок упирается в удостоверения и карточку: «Ты ж свой. Чего ж ты молчал, чорт? Время такое, товарищ. Ведь мы ж тебя чуть…» Он молчит и с трудом находит слова: «А почем я знал, что свои?» — «И то правда. Тут мы, там они. Чорт разберет. Слоеный пирог. Ну, дела, у меня аж рубаха взмокла. Отходят банды». Марлевая повязка мелькает в свету, красный, воспаленный глаз и усталое лицо командира. Стыд, раскаянье и презрение к себе охватывают моего сверстника. И вместе с тем внезапная легкость, радость пробуждения. И мой сверстник идет в обход с патрулем, в ночь, в перекличку ружей и сухие пулеметные трели. Он идет твердым шагом, прежним бодрым шагом, восемь смертей в его руке, в обращенном к врагу вороненом дуле. Кризис прошел. Он здоров, он будет жить, он здоров.