Вокруг торжествовала тишина, горное безмолвие, горный хаос, дикая, нетронутая природа. «Умер Блок. Разве вам не передавали по радио сводки Роста?» Мы не разубеждали его. Пусть он в Кабуле узнает о том, что наша радиостанция убийственно работает летом и осенью. Брякнули колокольцы, сумасшедший оператор полез в тахтараван, и два афганских солдата пришпорили тощих коней. Он привез в Кабул Ларисе Михайловне весть о смерти Блока. Теперь, перечитывая «Путешествие в Арзрум» и встречу с телом Грибоедова, я неизменно вспоминаю Хезарийские горы и первую весть о смерти Блока.
Многое открыли и объяснили дневники Блока. Несвоевременно писать о них сейчас объективно и откровенно — так, как они заслуживают, — но, возвращаясь к лету и осени 1920 года, надо сказать, что настроения Блока, его трагическое бытие были правильно угаданы Ларисой Рейснер. Во всяком случае она делала очень осторожные и умные попытки поставить Блока над его средой и окружением. Сейчас такие попытки называют «содействием перестройке». В этой, если хотите, борьбе за Блока грубее многих других, примитивнее и даже высокомернее был Сергей Городецкий, особенно когда он упрекал Блока за аполитичность. Тогда в прозрачных, отсутствующих глазах Блока появлялась тень усмешки.
Сурова и жестока была зима 1920—1921 года.
Испытания холодом и голодом озлобляли вчерашних попутчиков революции. Нередко выходило так, что наименее ценные и наиболее беспринципные устраивались комфортабельнее и удобнее искренних и верных людей, растерявшихся от лишений и мнимой безнадежности положения. Многое зависело от резвости ног и умения приспособляться. Половина людей, где-то читавших лекции, где-то и что-то преподававших, всегда подумывала об отступлении на заранее подготовленные позиции. Когда вы требовали от людей ясных и точных продуманных ответов, ставящих человека по эту сторону баррикады, — они говорили с циничной откровенностью: «Ну, знаете, может быть, кто другой и может, ему нечего терять, а мне… Нет, уж простите». Менее откровенные были чувствительным политическим сейсмографом, реагировавшим на редакционные тонкости оперативных сводок, на все сплетни и слухи. Иногда по тону собеседника вы могли узнать, как обстоят дела на врангелевском фронте и есть ли шансы на выступление поляков. Особенно много хлопот доставило таким людям Кронштадтское восстание. 16 марта, когда еще гудели орудия мятежников, один знакомый не ответил на мой поклон на Невском. А ровно через двадцать четыре часа он позвонил по телефону и умилился победе революции. Поэтому заслуживали известного уважения открытые, откровенные враги. Когда комиссия Политотдела проверяла списки граждан, состоящих на морском продовольственном пайке, она сняла со снабжения несколько литераторов, не только никогда не работавших в клубах и школах Балтийского флота, но политически чуждых этой работе. Среди них был Гумилев. Кстати сказать, он никогда не скрывал своих антисоветских убеждений. Только он один и принял это решение как должное, без возражений, просьб и апелляций. Остальные жаловались, угрожали, протестовали, и среди всех неописуемую энергию проявлял нынешний злостный эмигрант Волковысский. Мои сверстники, люди нашего поколения, прошедшие суровую школу революции, не могли без некоторой почтительности оглядываться на высокого, худого человека, на лысый, неправильный, удлиненной формы череп Гумилева. В Доме искусств на Мойке, Где появлялся Гумилев, жил на положении скромного сотрудника издательства «Всемирная литература» бывший блестящий дипломат и светлейший князь Петр Петрович Волконский. Это был редкий образец германского светского воспитания, человек огромной, но бессмысленно собранной эрудиции, мастер блестящей болтовни, которая никак не позволяла узнать, кто твой собеседник: просвещеннейший европеец или невежда. Французы называют таких людей — «опрокинутая библиотека». Этот человек, аристократ по происхождению, бывший помещик и миллионер, вряд ли был социально опасен в то время. В худшем случае он мыслил себя непризнанным Талейраном, спокойно ждал развития событий, изредка позволяя себе критиковать действия Чичерина. В свое время Н. С. Гумилев, деклассированный дворянин, вольноопределяющийся из армейских гусар, вряд ли мог быть допущен на порог особняка бывшего светлейшего и однако из чистого снобизма Гумилев считал нужным восстановить права и преимущества рождения светлейшего и тот государственный строй, с которым по существу он, Гумилев, ничем не был связан. В этом была узость и наивность его позиции, трагикомичность позы контрреволюционного бретера и сноба. Когда в 1921 году группа работников уезжала с Раскольниковым в Афганистан, Гумилев сказал кому-то из окружающих: «Если дело идет о завоевании Индии, мое сердце и шпага с ними». Он как бы жил в павловской эпохе, в годы, когда по приказу сумасшедшего монарха старенький атаман Платов двинул донских казаков на Индию. Для Гумилева ничего не изменилось за сто с лишним лет; он жил в мире литературных реминисценсий, романтических легенд, жил окруженный последними снобами, «обносившимися жуирами» из «Бродячей собаки», шел навстречу бессмысленному концу и встретил его с бессмысленным и ненужным мужеством.