Выбрать главу

В общем мы стояли в стороне от литературных бурь и не столько потому, что сами их сторонились, а потому, что классовая борьба, политические бои обостряли отношения между коммунистом, политическим работником и даже «сверхнейтральной», «лойяльной» средой «жрецов чистого искусства», «высоких литературных традиций». Дореволюционные журналисты и литераторы в большинстве представляли собой реакционную, обывательскую группу, безнадежно завязшую в мистицизме и интеллигентском эгоцентризме. Впоследствии они из внутренних эмигрантов обратились в белоэмигрантов в Берлине и Париже. Можно было по пальцам пересчитать людей, без оговорок и с оговорками сопутствовавших революции. Советская литература только что раскачивалась, приходила в движение и пока она не могла быть утилизирована в борьбе с вооруженной реакцией. Сила и значение Маяковского в то время заключались не столько в поэме «Сто пятьдесят миллионов», сколько в стихотворных лозунгах и подписях к плакатам. От дня ко дню, от месяца к месяцу будничной политической работой, сосредоточиванием всех интересов для одной цели — победы революции, непрерывным общением с массой мой сверстник из спутника революции превращался в ее участника. Он уже не ставил себя вне класса и партии, он переплавлялся в огне эпохи, он приобретал политическое чутье и темперамент и расставался со всеми сомнительными фетишами старой культуры. Нужно было крепко верить в целесообразность совершающегося, чтобы не впадать в уныние от вида парализованных фабрик и законсервированных заводов, фабрик-калек и заводов-мертвецов. Токари по металлу точили зажигалки, а циники мрачно острили, что к зажигалкам в сущности и свелась вся петроградская промышленность. Коммерческие суда, сданные на долговременное хранение, руины фабрик на Полюстровской набережной, паровозные кладбища, пустые эллинги наводили тоску на самых твердых оптимистов. И потому никак нельзя забыть первые субботники, предвестники будущей победы над разрухой. Пошляки и циники пытались иронизировать над усилием тысячи людей поднять и разгрузить затонувшую баржу. Но солидарность людей, напрягающих силы в тылу в борьбе против разрухи, в то время как другие тысячи дрались на фронте, была высоким символом рабочего единства и залогом будущих побед. В стуке топоров, песнях рабочих, красноармейцев и моряков был высокий аллегорический смысл. Тысяча людей копошилась в ребрах затонувшей баржи. Медный Всадник, «в черных лаврах гигант на скале», указывал на этих людей, и невозможно было понять, что было в его жесте — изумление или желание укротить возмутившихся. Синяя Нева, золотая чешуя заката на реке, люди, облепившие баржу, как скелет кита, — запомнились, как гениально выполненная аллегорическая картина. На набережную, на руках женщин и мужчин поднялось черное тяжелое бревно и с громом ударилось о гранит. Лариса Рейснер в изорванном ситцевом платье поднялась на набережную. Мы прошли до Зимнего дворца. Деревья и кустарник вольно разрослись в бывшем царском садике. Лариса Михайловна очень любила освобожденную от монументальной ограды свободную и дикую зелень. «Небрежность планировки деревьев, фасад дворца, идиллическая тишина, покой и запустение — разве это не напоминает пейзаж Ренессанса, если хотите, Винченсу?..» — приподнято, точно декламируя, говорил Аким Волынский. — «Но небо, это северное небо — не небо Италии». Пейзаж был достоин пафоса и декламации А. Л. Волынского, но сам Волынский, конечно, не задумывался над тем, каким резким штрихом выглядел он сам на фоне пейзажа, когда внезапно появлялся на набережной. Несколько чопорный, в твердой круглой шляпе и черном пальто, философ на прогулке, он все же импонировал нашему не слишком уважающему авторитеты поколению. Автор замечательной монографии о Леонардо-да-Винчи, литератор, мужественно вынесший не одну литературную бурю, еврей, дерзавший писать о Достоевском и Пушкине на зло осатаневшим от такой дерзости реакционерам, он был, если хотите, даже трогателен в последнем периоде своей литературной биографии, когда доставлял удовольствие острякам глубокомысленными и высокопарными балетными рецензиями. Мы гуляли по набережной, и он с каким-то чувственным упоением говорил об одной юной ученице балета, Лидии Ивановой. Однажды он показал ее Ларисе Михайловне в той самой балетной школе, которая некогда неизвестно почему находилась в ведении Политотдела Балтфлота. Несмотря на страстные речи шефа школы Волынского, несмотря на цитаты из эллинских философов, автор этих записей передал школу в Отдел народного образования. Волынский говорил о Лидии Ивановой так, что у этой худенькой стройной девочки, вероятно, кружилась голова. Старушка — инспектриса школы — дремала в кресле над чулком. «И это тоже традиция балета, прекрасная традиция», — задыхаясь, произносил Волынский. Он — старый безумец, просто старый безумец, — говорила потом Лариса Михайловна. — После Леонардо и книги о Достоевском самая черная, скверная мистика, и рядом с этим — балет, балетные феи. Но какой темперамент! Вы не знаете, почему его обижает Мария Федоровна?» (М. Ф. Андреева заведывала Театральным Отделом).