Между тем реформы грозили перевернуть Герат. Началось с того, что вдоль базара на равном расстоянии друг от друга были расставлены фонари и на каждом фонаре написан его номер. Школьники, клянчившие у нас гроши и целый день околачивавшиеся на базаре, были наспех одеты в штаны и куртки из защитной материи. В день Уразы они маршировали по двору и тоненькими дискантами пели афганский гимн. Но в первую очередь реформы дали себя знать в налоговой системе. В этом случае афганские крестьяне оказались решительными консерваторами и приверженцами старого сердара. Они прогнали алчных сборщиков податей, и тогда реформаторы приступили к главной части реформы. Однажды мы ехали мимо старых укреплений, вынесенных за городские стены фортов. На невысоком валу, позади рва, всегда стояли четыре старые бронзовые, заряжающиеся с дула, пушки. Там обыкновенно вращался по кругу один часовой в полувоенной форме. Теперь перед укреплением стояла нетерпеливая, галдящая толпа. Нас пропустили из уважения к кучеру Юсуфу в его генерал-лейтенантском мундире. Мы встали на сиденье и увидели четыре бронзовых пушки и полукруг солдат позади пушек, и сначала никак не могли понять, что происходит. Четыре человека привязаны к жерлам пушек, трое спиной, а четвертый лицом к фитилю. Солдаты-артиллеристы стояли позади в терпеливом ожидании. Трое привязанных к пушкам были безбородые молодые люди, один — почти юноша. Он плакал; у него подкосились ноги, и он почти висел на веревках. Четвертый стоял к нам боком, и седая борода касалась пушечного жерла. Кучер Юсуф подобрал вожжи, предупредительно выбирая удобное для нас место, но мы погнали его прочь от места казни.
Было около полудня; обыкновенно в полдень, в обеденный «адмиральский» час, стреляла пушка. В тот день мы услышали тройной выстрел и, с некоторым опозданием, четвертый. Переводчик догонял нас верхом; он видел, как на старом форте одновременно выстрелили три бронзовые пушки, вылетело желтое пламя и облако дыма всплыло над обрывками человеческих тел и дрогнувшей землей. Отец пережил казнь трех сыновей на одно мгновенье; он был привязан лицом к жерлу и видел, как разгорался фитиль и как огонек полз к пороховому заряду, и умер с нечеловеческим спокойствием. Потонувший на «Петропавловске» Верещагин рисовал наугад казнь повстанцев-сипаев в Индии, кажется, в Лагоре. Мы могли бы увидеть ее в натуре, если бы захотели, потому что реформы не дешево давались Гератской провинции и в начале лета казни происходили с редкой для афганцев аккуратностью каждую среду.
Нестерпимо знойные дни сменялись душными ночами. Пришла Ураза, последний день Уразы, годовщина нашей жизни в Афганистане. Гератская жизнь продолжалась с ее немыслимой монотонностью и однообразием; нас точно забыли; так могло пройти еще три месяца и полгода и год. Мысль об этом доводила до настоящего психоза. И вдруг, после года затишья, застоя, мертвого штиля мы пережили два фронтовых месяца, два месяца настоящей фронтовой жизни, с выездами в город, которые были похожи на вылазки, с караульной службой, бессонными ночами, бессменными дежурствами — одним словом, девятнадцатый год неожиданно вернулся к нам и напомнил о себе в дикой гератской обстановке.
Год назад, летом в Кабуле или в Пагмане, в загородном доме Джемаль-паши я увидел на письменном столе фотографию, портрет, вставленный в позолоченную рамку с искусственным алмазом. Портрет изображал одно запоминающееся лицо, тысячу раз повторенное газетными клише, — лицо красивого офицера с подвитыми кверху усами. Человек был слишком красив, чтобы быть привлекательным; взгляд в упор и поворот головы показывали привычку позировать. Человек носил свой мундир и саблю, как символ взятой им власти. Мундир был неотделим от человека, и, правда, когда с него сняли мундир, он почувствовал себя голым, оскверненным, раздетым, лишенным права властвовать. При его себялюбии, тщеславии и энергии он мог пойти на все, чтобы вернуть себе мундир и власть. Человек в рамке из искусственных алмазов был Энвер-паша, генерал, генералиссимус, зять халифа, вождь младотурецкой Турции, теперь с т а р о й Турции. Он был за пределами н о в о й Турции; он искал убежища в советской стране; он произносил пламенные речи об угнетенных народах Востока, театрально проклинал колониальных тиранов и весной 1922 года охотился за джейранами в окрестностях Бухары. Однажды он не вернулся в отведенный ему дом, и след его отыскался в Восточной Бухаре. Он поднял зеленое знамя газавата, священной войны против Советов, старое знамя панисламизма. Он провозгласил себя правителем, высоким сердаром единого мусульманского государства от Кашгара до Каспия. К нему стекались старые, стреляные волки, курбаши Ферганы и Таджикистана, басмаческие шайки пробирались к нему из Афганистана. Они успели разочароваться в старом эмире бухарском, отяжелевшем и одряхлевшем в афганском изгнании. Политика «единственного независимого мусульманского монарха» заключалась в том, что он более или менее энергично вступался за обескровленные и истребляемые Англией независимые племена, когда он протестовал против репрессий в отношении индийского национального движения или против «хассадарской системы», круговой поруки пограничных племен, придуманной англичанами. Он довольно резко требовал у сэра Генри Добса прекращения репрессий, но это, впрочем, не помешало ему заключить договор с Англией и пустить британских консулов в Кандагар, Газни, Джелалабад. Отсюда англичанам было легче вести разведку в тылу у независимых племен. Теперь англо-афганская группа нашла подходящий момент, чтобы переменить фронт и стать в позицию защитников угнетенных мусульман Туркестана, Бухары и Хорезма. Но обстановка для тайной агитации, для диверсионных действий и для открытой интервенции в пределах советских республик сильно изменилась с 1921 года. Осенью 1921 года в Ташкенте перечитывали с волнением и тревогой донесения командиров и политработников, производивших обследование красноармейских частей в Фергане: