В Мерве мы вдруг почувствовали себя отставшими на целую эпоху. Между нашей эпохой, военным коммунизмом, и эпохой нэпа лежало афганское средневековье. Железнодорожники открыто говорили о курсе рупии. Человек в поддевке и сапогах бутылками кричал во весь голос с площадки тронувшегося поезда: «Чохом за все шкурки сто! Николаевскими золотыми али советскими, нам все едино».
В Бухаре на запасном пути стоял санитарный поезд. На койках лежали в поту и жару красноармейцы, трое раненых и двести маляриков. Врачи и сестры, тоже в поту и в жару, шатаясь, ходили между койками. Они мерили температуру себе и больным. Это был малярийный поезд. Он привез тяжело-больных из Восточной Бухары. Там ловили Энвера. Красноармейцы бредили Энвером и басмачами. Умирающий от желтой лихорадки кричал звонким и чистым голосом: «Живым не дамся. Замучают!»
Шестнадцать месяцев назад на этом месте стоял другой поезд. Он назывался «Первый передвижной государственный показательный театр» и состоял он из семи спальных вагонов и одной теплушки. В двух вагонах жили актеры, актрисы, гримеры и бутафоры. В третьем — диктатор поезда, молодой человек с мушкой, по фамилии Тобби, и его фаворитка. В четырех вагонах была выломана вся внутренность; они назывались «репетиционный зал», «монтировочная мастерская» и «зал экзерсисов». Теплушку отдали под дары и лавры: там ехали рис, урюк, изюм, бараний жир. Актеры играли на станции один раз в неделю пьесу «Зеленый попугай». Тобби кричал страшным голосом на публику. Его секретарь грозил мандатом Совнаркома. В Самарканде транспортная Чека отняла и рассмотрела мандат: он оказался запиской Анатолия Васильевича Луначарского в НКПС с просьбой принять и выслушать подателя.
Ташкент. В бывшем общежитии шестнадцать месяцев назад ходил по коридорам боевой конь моего друга. Теперь там бегали горничные в наколках. В номерах пахло ремонтом. На стене под электрической кнопкой висело объявление о воспрещении после одиннадцати часов «громких разговоров, распития напитков, пения и игры на инструментах…» О, тень моего буйного друга Льва Михайловича!
В комиссионных магазинах без ордеров продавали текинские ковры и старые френчи, «сюзани» и лакированные довоенные ботинки. В парке, в «Чашке чая» уцелевшие полковые дамы туркестанских стрелковых полков разносили чай и пирожные. Мы были смущены, как дети. Мы переходили с опаской улицы. Движение арб и извозчиков приводило нас в ужас. Мы вернулись из пятнадцатого века. Сентиментальные юноши — мы вновь открыли музыку, живопись и книги. Мы гуляли по Ташкенту ночью. Здесь нет пушки на закате, никто не запирает на замок городские ворота и вообще нет ворот. По утрам бывший штат генерального консульства в Герате лежал в бреду, в малярии. Доктор из военного госпиталя вливал нам в вены хинин. Но вечером мы выползали на улицы и открывали для себя чудеса культуры — кино, трамвай, телеграф. Наконец мы открыли скорый поезд прямого сообщения и вагон прямого сообщения «Ташкент — Москва». Это было настоящее открытие после тахтараванов, вьючных коней и даже после «водянки» Кушка — Мерв.
Аральское море, Джусалы. Здесь полтора года назад поезд афганской миссии стоял неделю, пока чинили размытое полотно. Кейсар-ханум, жена одного товарища по фронту (ее приютила в вагоне Лариса Михайловна), напудренная, набеленная, смотрела подведенными глазами из окна вагона. Киргиз проходил мимо поезда, взглянул и спросил: «Кто это?» — «Китайский генерал», ответили ему не задумавшись матросы. «Из Чугучака?», спросил киргиз и ушел.
Через двое суток мы пересекали Волгу, Волгу Азина, Кожанова, Раскольникова и Ларисы Рейснер. Вдали за переплетом моста были Дубровка, Водяное, Балыклей, безвестные городишки и села, вписанные навеки в историю гражданской войны. Когда красные уходили из Водяного, деревенский поп бросился на колокольню. Он торопился встретить белых колокольным звоном. Азин услышал звон и вернулся и отхлестал попа плетью. Пока белые входили в Водяное, он успел поучить попа и вернуться к своим.
Балыклей, близ Дубровки. Белые ушли из Балыклея. В разгромленном доме, где жил генерал, нашли портрет Горького. У портрета были выжжены папиросой глаза. Об этом мне рассказал уже этим летом Борис Калинин.
Москва, 1926 год, зимняя ночь. В маленьком зале Дома Печати стоит красный открытый гроб. Красноармейцы стоят на часах в голове и в ногах Ларисы Михайловны Рейснер. Ночь, шаги разводящего и слабый треск паркета. Внизу, в вестибюле, глупый, старый, с золотыми лебедями вместо ручек, диван. И лживый старый портрет Шухаева, мнимый портрет Ларисы Рейснер. На диване — ее новые друзья и старые спутники по Волге, Каспию и Хезарийской дороге. Они говорят о прошлом, только о п р о ш л о м Ларисы Михайловны, о будущем говорить нельзя, б у д у щ е г о у нее нет. Вот что значит с м е р т ь. Я возвращаюсь к гробу и не верю в смерть. Это не Лариса Рейснер.