Должно быть, язвительная тень Салтыкова-Щедрина натолкнула организаторов на мысль объединить эти душистые мероприятия, потому что два входа в подземные ватерклозеты возвысились среди расцветших роз, подавляя их аромат совсем иным запахом. Эту удивительную картину я избрал фоном, на котором развертывался первый акт обозрения. Второй акт шел под сплошным дождем, с зонтиками в руках персонажей обозрения, так как действие происходило в только что построенных первых тоннелях Курского вокзала, пропускавших сплошные потоки подпочвенных вод.
Как раз перед тем как принять заказ на обозрение, я, возвращаясь как-то из этого театра, шел по Тверской с Вертинским. Зная, что его сестра живет в фешенебельном отеле «Люкс», я удивился, что Вертинский снимает за 5 рублей в месяц какую-то комнатку около Страстной площади. Так как все члены нашей семьи разъехались на лето, оставив в квартире одного меня, привязанного к Москве работой, я предложил Вертинскому поселиться на время у меня. Он так обрадовался этому приглашению, что тут же потащил меня в свою комнатку, которая оказалась частью кухни, отделенной не доходящей до потолка перегородкой, и, схватив какой-то скромный узелок, тут же переехал со всем имуществом в нашу квартиру.
В эти дни ко мне неожиданно нагрянул из Самары и второй сожитель — двоюродный брат, студент Казанского университета. Это был медлительный высокий юноша, возивший длинные ноги и говоривший тягучим однотонным голосом, но вдруг прорывавшийся каскадами самого заразительного смеха. Когда однажды летом я приехал к ним на Волгу, мы жили на Барбашиной поляне под Самарой и отправились как-то вместе на лодке в город. Уставшие от солнцепека и 12-верстной гребли, мы вошли в заброшенную на лето квартиру, я захотел умыться и спросил, где лежит мыло. Он ленивым жестом указал мне на этажерку в его комнате и все тем же своим тягучим и однотонным голосом сказал:
— Не смахни там бомбу…
Я отскочил от этажерки, где действительно стояла какая-то запаянная квадратная штука из жести…
Судя по его рассказам, он, по-видимому, с таким же ленивым спокойствием отмежевался от террористов и предался учебе и музыке.
Теперь он хохотал над куплетами о персидском шахе, которые я лепил для обозрения и в которые он и Вертинский наперебой совали мне строчки…
Мы писали и хохотали всю ночь, проснулись поздно, и я был приятно удивлен, увидев кипящий на столе самовар, свежие калачи, булки и газеты, масло и колбасу. Мы шумели и орали в кроватях, громко приветствуя заботливость Вертинского, вставшего раньше нас, все приготовившего и закупившего. Вертинский скромно, с лицом мадмуазель Нитуш, принимал наши благодарности.
Когда же Вертинский делал что-нибудь не так, на него невозможно было сердиться. Во-первых, он каялся, как тяжкая грешница, опускаясь на колени…
Во-вторых, он бывал в некоторые моменты далек от всего, уходя в еще неясные для него самого творческие мысли, которые роились в его талантливой голове. У него возникали интересные, но еще смутные идеи, рождались то туманные, то ломкие, то уродливые, то жалобные, то растленные, то нетленные образы… Мы писали вдвоем одноактную пьесу — о проститутке на ночном бульваре, под затяжным осенним дождем, с шуршащими под ее озябшими ногами мокрыми желтыми листьями и с сиреневым огоньком окурка в посиневших губах. Писали ночью, ежась от прохлады на одинокой бульварной скамейке или среди шума и дыма за столом ночной извозчичьей и воровской чайной «Комаровки», где писалось лучше всего и куда ради экзотики любили заезжать представители гулящей богатой Москвы.
Однажды я услыхал, как Вертинский напевает отрывками какую-то тоскливо-звенящую песенку про девушку, умирающую в Крыму от туберкулеза.
— Что это за песенка? — спросил я.
— Не знаю… Мне девушку эту жалко и хочется ей это сказать…
— Но чья это песенка?
— Да я сам…
— Слова, что ли, твои?
— И песня… Взялось откуда-то вдъюг…