Выбрать главу

…Петя Соколов пришел на завод осенью прошлого года. То есть как – пришел? Привели. После той бомбежки он попал в госпиталь. Он и спасся-то чудом: две стены, падая, сошлись над ним шатром и не распались. Его отрыли через сутки.

После госпиталя он убежал из общежития ремесленников на фронт, к Пулкову. Вернули: куда ж такого? Еле живой парнишка… И вот – завод. И тут оказалось: у этого Соколова – талант. Точно родился токарем, да каким! В Ленинграде в то время каждая пара рук была вот как дорога. Приспособили ему самый маленький станок, "самый малогабаритный"; даже мостки вокруг нарочно сдедали: так-то ему не дотянуться до суппорта. И вот, начал он работать…

– Зло он работал, товарищ капитан, точно на деталях свою беду срывал. Но работал классно, всю зиму…

А весной заметили: стал запарывать детали. Задумываться, что ли… Почему? Присмотрелись, а это – воробьи. Свили над окном гнездо, вывели детей: чириканье, возня. И он – ну мальчишка же еще! – как на них заглядится, станок "вз-вз", а он все забыл. Со столов крошки собирает, им сыплет на подоконник…

– Ну вот, – торопливо проговорил Павел Соколов, Соколов-второй, – придумали, добыли ему чижа…

– Придумали! Добыли! – зашумели вокруг. – Это он сам все придумал – Никифорович! Ну как же: тезка, однофамилец; дружба у них получилась… И где он посреди блокады птицу достал, вот фокус…

– На Островах поймал, – неохотно сказал Павел Никифорович…

– То-то что на Островах, надо же! Ну клетку, конечно, сделали, повесили все хозяйство с вечера над станком, смотрим. Он пришел, увидел… Думали – помрет. Верит и не верит: "Это – мне? Это – мой?" Потом замолчал, руки к груди прижал, стоит и сказать ничего не может…

– Ну, тут воробьи – на пенсию, по боку; работа пошла как штык, показатели растут. Но к клетке не подойдите: кидается как зверь. И вот, сами вы видели: обстрел или бомбежка – тут уж с ним соброзу нет. Пока чижа в убежище не стащит, весь колотится, боится. За себя – ничуть, а за чижа – как за ребенка…

– А что? Он же у него единственный остался, которому еще помощь нужна, – сказал тихий женский голос. – Эх, моя бы воля – я бы этого Гитлера проклятого на шурупчики-шайбочки всего разобрала. За одного за Павлика этого, за его сиротство горькое…

– И разберем, Наташ, – тотчас же ответили женщине.

– Будь спокойна, разберем. И его, и еще многих… Не мы, так другие.

Когда я слышу слово "Ленинград", – я вспоминаю блокаду. А подумав "блокада", непременно вижу перед собою четырнадцатилетнего токаря Соколова и над ним, в солнечном луче, птичку. Птичку в клетке. Не могу забыть.

ЗАЖГИ ОГОНЕК!

Темным, зимним днем мы двое, я и писатель Николай Корнеевич Чуковский – оба в морской форме, потому что была война и мы служили на Балтийском флоте, – вышли из учреждения, в котором работали, – оно называлось Пубалт – и пошли разыскивать нужного Николаю Корнеевичу человека, какого-то летчика, на короткий срок прибывшего с фронта в Ленинград.

Очень темно было на улице. В декабре в Ленинграде всегда темно, но еще мрачнее все вокруг казалось от блокады: шла зима сорок второго – сорок третьего года, враг стоял под самым городом, и, хотя настоящая темнота начиналась только к ночи, – оттого, что мы были вот уже восемнадцать месяцев замкнуты в кольцо, оттого, что почти все время с юга, под низким зимним небом, приходили сюда, в город, тупые тяжелые удары, потом сквозь облака слышался ставший давно привычным свист и вой, и потом где-то неподалеку – то справа, то слева, то спереди, то за нашими спинами – раздавался точно хриплый кашель великана, разрывался, руша стены, выбивая стекла, калеча людей, вражеский снаряд, – от всего этого казалось, что такого мрака мы еще не видели никогда – разве вот только в прошлом году.

А в то же время, оживленно разговаривая, мы шли по городу, засыпанному чистым, белым, как какой-нибудь аптекарский порошок, снегом. И к выстрелам, и к разрывам снарядов, и к блокадной темноте все мы давно привыкли. Мы никогда не говорили об этом, но в наших душах с каждым днем все шире росла гордость: полтора года фашисты топчутся вон тут же, рукой подать, а ничего не могут сделать с нами. И – теперь уже видно – ничего не сделают. Выстоит Ленинград, и блокада кончится, ужо! Стреляйте, поганцы, стреляйте! Теперь уж поздно: ничего не получится! Под Сталинградом вас бьют, придет и на нашу улицу праздник…

Идти было далеко, через Неву, за Невский, в Столярный переулок. Летчик вчера позвонил в Пубалт по телефону, сказал адрес, но предупредил, что пробраться к нему не так-то просто. Он остановился у своей сестры, а та живет в разбомбленном доме. Там есть полуразрушенные лестничные пролеты, подниматься надо с осторожной: тьма египетская, смотрите, как бы не ухнуть с четвертого этажа! Он хотел нас встретить; но мы были сами люди военные, зависели от начальства, и сказать, когда точно выберемся, – не могли.

Были уже сумерки, когда мы в темном переулке разыскали темный шестиэтажный дом, вошли в темнее ночи темный двор и, поразмыслив, вступили на лестницу справа; чтобы описать, какая там царила темнота, и сравнений бы никаких не хватило. Мы даже постояли минутку перед дверью: на дворе, когда приглядишься, чуть мерцал пушистый снег, на котором не было ни копоти, ни грязи, ни следов – только три или четыре узенькие четкие тропочки; а там, в щели за вмерзшей в снег и незакрывающейся дверной створкой, густилась такая чернота, что нырнуть в нее было страшно, как в холодную прорубь.

Кругом не было ни души. Шестиэтажные стены стояли поднимаясь до самого неба. Две стены были обыкновенными; две другие кончались наверху какими-то причудливыми зубцами; сквозь оконные квадраты тускло светилось небо: видно было, что в этих двух корпусах – пустота, ни полов, ни потолков, все вырвано бомбой, – вернее, даже двумя бомбами.

– Д-да! – сказал Николай Корнеевич. – Ну, что ж?..

Я шагнул в дверную щель и почти испугался.

За дверью, в кромешном мраке, точно бы глядело на меня красненькое кроличье око – светился чуть заметный, еле живой огонек: не сразу сообразишь, что он есть; думаешь: может быть, это от темноты так показалось?..

Но нет – в темноте и верно горел огонек. Этому было трудно поверить: на пустой лестнице, на ветру, на холоде – маленькое, окруженное радужным сиянием пламя…

– Смотрите, Николай Корнеевич!

Приглядевшись, мы увидели истинное чудо. На нижней площадке, около пустой клетки лифта, стоял кособокий деревянный стол: у него были только две ножки и держался он на каком-то старом ящике. На столе стояла большая стеклянная банка-бочонок, огромная, литров на десять. Там, внутри, как золотая рыбка в аквариуме, и жил огонек. И ветер не трогал его, и он тихонько сидел на фитильке обычной коптилки – "волчьего глазка", поставленного посреди банки. И помаргивал очень скромно, даже вроде как-то сконфуженно: "Простите меня за смелость, но вот – горю…"

Глаза привыкли к его чуть зримому свету, и стало видно: у банки нет дна, и поставлена она на каких-то железках, так что воздух проходит под нее и огоньчишко не задыхается. И вправду – горит!

А рядом с банкой – все это только постепенно выступало из черноты – на железном противне лежит кучка тонко нащепанных лучинок; довольно большая кучка, точнее – две: справа – свежие, слева – с обожженными концами. И над ними установлен кусок картона с какой-то, сделанной, по-видимому, углем, надписью… Кто писал, что писал, зачем?

Картон пришлось придвинуть к самой банке. И тогда мы прочли на нем слова, поразившие нас в самое сердце.