Внизу было подписано страшно изломанным почерком (это уже третьим):
валасъноi сътыръшыня эфървмъ горъздкын· {191}
А пониже этой ужасной подписи бойко размахнулся и закрутил залихватскими завитушками: "Исправляющий должность помощника волостного писаря, посельный писарь Калистрат Барабанщиков".
Не успел еще я вникнуть в смысл "отношения" о каком-то неведомом мне Ксенофонтии и налюбоваться образцовым слогом административной бумаги, как вошел Семен.
- Ты что, Семен?
- Да я насчет бумаги тут...
- Какой бумаги?
- А вот из волостной-то привезли.
- Да разве ты Ксенофонт?
Семен слегка улыбнулся.
- Ксенофонт-то я, Ксенофонт...
- Вот чудак! С какой же ты стати Семеном-то зовешься?
Семен почесал затылок.
- Что ж, кабыть не все одно... Как ни назвал - все едино. Семен так Семен. Важности в этом мало.
Я развел руками, и с тех пор начал было называть Се--мена его настоящим именем, но так как оно чересчур хитро, то мало-помалу я и опять стал называть его по-прежнему, да и он на Семена откликался скорей, чем на Ксенофонта...
Семен не был привержен к церкви. Говел он в пять лет раз, у обедни бывал очень редко, попа уважал плохо, - одним словом, был в этом отношении как и все мы, грешные. Этим я хочу сказать, что нравственные его понятия, как бы на первый раз ни казались построенными на евангельском учении, которое он, как человек неграмотный, мог слышать только из уст дьяконских, - в сущности сложились совершенно независимо от церкви. Почва была в собственной личности его, мягкой и кроткой, верно дала жизнь путем бесчисленных и якобы убедительных примеров, из которых следовало, что необходимо одно - терпеть, ибо ничего не поделаешь... И вот из этого-то зерна, соединенного с такою-то почвою, и вырос диковинный и, кажется, чисто русский цветок - "смиренномудрие". Говорю, церковь тут была ни при чем. Впрочем, если хотите, она дала Семену терминологию: бог, {192} грех, терпение и тому подобные словеса часто встречались на языке Семена.
Но пусть не подумают, что Семен, с равнодушием относясь к церкви, относился к ней и критически и вообще не был религиозным. О, это не было так. Он был религиозен, но его религиозные понятия как-то двоились. Одни были унаследованы им от среды и приняты на веру, как нечто несомненное и необходимое, но ничуть не интересное и даже как бы постороннее. Другие, смутные и неопределенные, почти бессознательно назревшие где-то там, в глубине души, но очень важные и, главное, - живые. Все формальное, наружное и, наконец, даже и важное, но воплощенное в обряды, - все это относилось к первым. Все таинственное, недосягаемое, но величественное и могучее принадлежало к другим. У него был бог, которого он не мог объять своею мыслью, к которому он даже не мог приблизиться, но, что несомненно, ощущал его в себе, а может быть, им одним лишь и жил. Я не стану уверять, что бог этот был строго православный бог, и, всего вероятнее, живи мы в стародавние времена, Семен отведал бы за него батогов, но несомненно, что бог этот походил на того скорбного бога, который "под ношей крестной исходил, благословляя, край долготерпения".
Я где-то уже сказал, что любил Семен быть наедине с самим собою. К этому добавлю - любил он почасту и подолгу засиживаться в каком-нибудь укромном уголку. Случалось мне иногда наблюдать за ним в такую пору: сидит как изваяние, без слова, без движения, но лицо осмысленно, и глаза, неподвижно устремленные вдаль, по-прежнему ясны. Это, впрочем, случалось с ним только весною и летом, и притом в хорошую погоду. После таких созерцаний он особенно был тих и кроток. Все лицо его проникалось тогда выражением какой-то нежной ласковости и светилось мягкою радостью. Такое выражение остается иногда на лице, когда долго слушаешь болтливый лепет милого ребенка и насмотришься на его наивно-веселое личико. Казалось, поля и небо, на которые с такою пристальною мечтательностью глядел Семен, заменяли ему этот невинный ребяческий лепет.
Вероятно благодаря этому частому и любовному общению с природой, Семен лучше всякого барометра угадывал изменения в погоде. Форма и расположение облаков, {193} звезды и месяц, цвет неба при закате и восходе солнца, шум ветра и полет птицы - все служило ему для предсказания. Если прибавить к этому его уменье "заговаривать" кровь, "отчитывать" червей, "нашептывать" нитку, то весьма понятным будет то уважение, которым пользовался Семен в околотке и благодаря которому все величали его "Иванычем", а не Семеном и не Ксенофонтом.
Была одна страсть, у Семена: любил он слушать песни; и не новые, большею частью и по содержанию и по напеву нелепые, а хорошие, старинные песни. Раз на базаре пропоил он последний полтинник какому-то забулдыге, который песня за песней пропел ему и "Степь моздокскую", и "Поле-полюшко турецкое", и "Не белы-то снежки в поле забелелися", и "Сторонушку", и много других славных старинных песен.
Однажды был у меня приятель, великолепно читавший Кольцова. Только мы принялись было с ним за чтение, вошел с каким-то вопросом Семен и, получивши ответ, вышел. Прошел час, другой... Вдруг я услышал шорох в соседней комнате. Посмотрел - вижу, Семен стоит неподвижно среди комнаты и с глубочайшим вниманием слушает...
- Больно хороши песни, - сказал он мне с обычным выражением ласковости и долго повторял после: - Вот - песни!
По соответствию ли с собственным своим положением, или по чему-либо другому - более всего ему понравилась "Измена суженой", и уж гораздо после - в другом месте и в другое время, я слышал, как он пел своим гнусливым и скрипучим голосом:
Пала грусть тоска тяжелая
На кручинную головушку...
Мучит душу мука смертная,
Вон из тела душа просится...
Выдалось как-то летом мочливое время. Целую неделю шел дождь. Наконец выступило солнце и разогнало тучи по краям неба. Стало тепло. Освеженные поля и деревья весело заблестели на солнце. Тонкий пар тянулся от земли к небу. Влажный воздух насыщен был ароматом трав и запахом приятной затхлости. {194}
Был вечер. Я ходил по гумну и, увидав Семена, остановился. Он сидел на высокой канаве и, облокотившись на колени, задумчиво глядел вдаль. Прямо перед ним лежал пустырь, поросший бурьяном и полынью, дальше зеленелись и бурели поля, а за полями закатывалось солнце. Пар прозрачной и тонкой пеленою стоял над горизонтом. Солнечные лучи, пронизывая этот пар, окрашивали его в золотисто-зеленый цвет. В этом фантастическом, зеленоватом море, дрожавшем, подобно мареву, толпились и млели розовые, голубые и багровые облака. Они то плыли как лебеди, тихо и плавно, насквозь проникнутые горячим золотом, то громоздились, подобно крепостным башням, то хмурились и синели, то расползались и таяли, как тает снег под весенними лучами... Наконец одно облако превратилось в густую тучу и синим треугольником заслонило солнце. Лучи расползлись из-за тучи и беловатым снопом ударились в бледно-голубую высь, целым морем багрянца брызнули на млеющие в закате облака, а вокруг синей тучи зажгли ярко-огненную кайму, извилистой струею отделившую бледное и чистое небо от выпуклой и густой синевы. Нежнейшие оттенки зеленого, янтарно-розового и мягко-голубого цвета широкими, незаметно сливающимися полосами повисли над закатом. Даль, подернутая легкими волнами испарений, искрилась и трепетала.
Семен что-то произносил нараспев. Я подвинулся ближе. "Ах ты, поле мое, полюшко..." - пропел он и смолк. "Ах ты, поле мое, полюшко-раздолье!" - и опять что-то запел вполголоса и опять смолк, не спуская взгляда с зари и с поля. И долго еще до моего слуха доносилось: "полынь горькая травушка...", "поле-полеваньице..." Долго эти слова прерывались каким-то задумчивым молчанием, и, наконец, когда закат начал потухать и синеватые тени побежали по полям, загорелись звезды и потускнели дали, Семен уныло запел. То, что я расслышал и что разобрал из этого пения, передаю: