- Ну и что же?
- Заподозрил! - смеясь, ответил Ежиков.
- Ну, и подлежащим порядком?
- О да: к господину становому приставу.
- А господин становой пристав?
- К господину начальнику уезда. {237}
- А господин начальник уезда?
- Оказался знающим грамоту.
- Стало быть, "ослобонили" Милля?
- О нет - отобрали.
- Как же это? - удивился я.
- Нашли, видите, неуместным сочинение "господина Милля" в библиотеке сельского учителя и порекомендовали "вместо неуместных господ Миллей" поревностней штудировать "Золотую грамоту" господина Ливанова.
- Как? эту... "Золотую грамоту"?
- Эту... "Золотую грамоту".
- Ну, а Палкину что?
- Ему за усердие, знаете, три рубля... впрочем, без пропечатания в "Губернских ведомостях". Но, видите, надо оправдать их, - голое невежество, знаете... и притом ужасно изломаны они!.. О, ужасно изломаны! Впрочем, Палкин исчез-таки. Вздумал он, знаете, на престольном празднике "устав о предупреждении и пресечении" пропагандировать, ну, и само собою, во всеоружии: с шашкой и револьвером. Ну и, разумеется, сломал голову.
- Тоже "без пропечатания"? - засмеялся я.
- О да, разумеется!.. И вообразите, только "отставлен"!.. Ну, что толковать об этой мерзости! Все это, знаете, и смешно и возмутительно... Серафим Николаич с пренебрежением махнул рукой.
Но спустя четверть часа он снова возвратился к этой теме, и на этот раз уже не со смехом, а с сокрушением.
- Да, это чрезвычайно важно, - сказал он, - и знаете ли, какая великая, непростительная ошибка будет все это...
- Что? - спросил я, не совсем поняв Ежикова.
- Все это... - рассеянно ответил он. - Я не знаю, но сколько муки и горя натворит все это... Заслонить деревню от струи, которая в сущности-то и неудержима, оградить деревню от простых, добросовестных работников, о, это великая ошибка!.. И, знаете ли, куда бросится эта стремительная "живая" струя, если загородить ей доступ в деревню, если не дать ей возможности сослужить немудрую службу в деревне, - службу в качестве пионеров цивилизации, настоящей, неподдельной цивилизации, и во всяком случае не той, про которую говорил Потугин... О, я не знаю, но я мучительно чувствую эту {238} новую дорогу... Мрак и кровь, гибель и мука нестерпимая... Ужасно, ужасно!.. И что всего хуже - ведь и некуда больше... По совести, некуда!.. Знаете, сказка есть такая, самая простая, мужицкая сказка... И вот в сказке-то этой едет по дороге богатырь... Едет он, видите ли, и достигает перекрестка. На перекрестке столб и надпись: "Поедешь направо тебе смерть, поедешь налево - коню смерть..." А в коне-то, между прочим, и вся суть!.. Так, знаете ли, вот наподобие богатыря этого мне и поколение наше представляется...
Он оперся пылающим лбом на руку и с печалью задумался.
- И вот еще вы заметьте, - вдруг прервал он молчание и снова с какою-то злобой рассмеялся, - курьез заметьте: целое поколение насильно поделать романтиками, насильно поставить идеалом этому поколению апофеоз "марсельезы" (есть такая картинка романтика Дорэ), вытравлять урядником скромный и серенький идеал "капли, долбящей камень", - чем не курьез и чем не смех?.. О, я не знаю, как все это... - Он внезапно остановился, помолчал и уже в совершенно ином, бодром тоне добавил: - Но будем надеяться и не покладать рук!
- Будем долбить камень? - сказал я.
- Будем долбить камень, пока нам позволят, - твердо ответил Серафим Николаич.
- А не позволят?
- Тогда... тогда разобьем головы наши об этот камень.
- Ради того, что с Архипом спорить об "лунках" стало невозможным?
- Ради того внутри и ради "конечных" идеалов снаружи.
- На что же двойственность-то, этого я не пойму?
- О, нет двойственности! Совсем нет... Но, видите ли, это я вам говорю так ясно и так... ну, правдиво. Большинство этого вам не скажет... О, ни за что не скажет!.. Большинство поставит вам такую веху, до которой пожалуй что и в тысячу лет не доберешься. Оно дорого ценит свои головы, и это понятно, - но в душе, но сердцем своим, "нутром", как выразился бы Архип, именно о "лунках" оно только и хлопочет... И ничем вы меня не разуверите в противном... О, ничем не разуверите! {239}
Я допустил нескромность: спросил у Серафима Николаича, что, если его-то лично "вытравят" из деревни... Он долго не отвечал и, казалось, колебался, но когда ответил, был бледен и как бы сконфужен тем, что говорил. Вот что он ответил мне:
- Видите ли, я не знаю... Чрезвычайно трудно, знаете ли... И я никогда не думал об этом... О, никогда не думал!.. Но если... Если, вы думаете, будет это, я, мне кажется... Не знаю, но я разбил бы себе череп... И вы не думайте (он подхватил это очень живо), - и вы не подумайте, что я прав... О, конечно, неправ... Но знаете ли... я ужасно... ужасно... не люблю романтизма!
- Но вы сами романтик! - воскликнул я.
Мы в тот день обедали, еще и еще пили чай, толковали о том о сем и между прочим о литературе. Взгляды Ежикова на литературу были не без оригинальности. Ко всему в литературном мире он относился, памятуя деревенские интересы. Правда, интересы эти заставляли его иногда делать и ошибки и даже несправедливости. Это особенно случалось, когда он не мог найти прямой и непосредственной связи известного литературного произведения с деревней и ее интересами. Так, например, не одобрял он антологию и, несмотря на присутствие несомненной эстетической жилки, не находил капли хорошего в Щербине. Любимейшими его поэтами были Кольцов и Некрасов (впрочем, он не называл их "лучшими" поэтами, а величал "симпатичнейшими"). Пушкина за "Онегина", "Капитанскую дочку" и многие мелкие пьесы он боготворил, но пренебрежительно отзывался о его сказках и называл красивою побрякушкой и "Цыган" и "Полтаву". Вообще все то, в чем целостно отражался дух народный, он почитал высоко. В этом у него даже замечалось что-то как будто и славянофильское. Так, декламируя пьесу Пушкина "Зимний вечер" и до умиления восторгаясь первыми двумя строфами, а особенно этим местом:
...Что же ты, моя старушка,
Приумолкла у окна?
Или бури завываньем
Ты, мой друг, утомлена,
Или дремлешь под жужжаньем
Своего веретена? - {240}
он чрезвычайно смешно и пылко вознегодовал на последние строфы пьесы и упорно доказывал, что выражение поэта:
Выпьем, добрая подружка,
Бедной юности моей,
Выпьем с горя; где же кружка?
не свойственно народу русскому. "Это место пьесы,- толковал он, прямо переносит меня куда-нибудь на берег Немецкого моря или в Норвегию какую... Как выговоришь "где же кружка?", сейчас тебе пиво мерещится, а за пивом колбаса или ячменная лепешка..."
Иностранную литературу он понимал и ценил, но как-то холодно, и только к Шекспиру да Гетеву "Гецу" питал большую склонность. Байрона ненавидел, не любил Гюго да и вообще французов, помимо Беранже, но высоко ставил Ауэрбаха и Брет-Гарта. Особенно ауэрбаховские деревенские рассказы да первую половину романа "На высоте" любил он. Мне кажется, то свежее и здоровое миросозерцание, которое разлито и в лучших вещах Ауэрбаха и в рассказах Брет-Гарта, особенно привлекало Ежикова. Вероятно, по этой же причине восхищался он скучнейшим романом Шпильгагена "Немецкие пионеры". Самая натура, как мне казалось, тянула его к свету и здоровью; все больное в мысли и даже все мрачное, все пессимистическое просто как бы пугало его, и он с каким-то ужасом от всего этого отмахивался руками. Вследствие этой-то врожденной склонности своей о многих произведениях литературы он не мог говорить равнодушно, а говорил с искреннею злобой и даже дрожанием в голосе. Такое негодование возбуждали, например, в нем произведения Достоевского. "Он, злодей, жилы из себя тянет, - говорил про него Ежиков, с медленным наслаждением наматывает их на руку да и разглядывает в микроскоп... Извольте-ка сопутствовать ему в этой работе!" Без нервной дрожи не читал он и байроновской "Тьмы", а Эдгара Поэ так просто проклинал.
По философии взгляды его были не особенно определенны. Несомненно, впрочем, то, что он не совсем сочувствовал позитивистам; мне даже казалось иногда, что он не прочь и от Гартмана, но во всяком случае, без гартмановских мрачных выводов. Впрочем, вернее сказать, {241} что по части философии в нем была-таки путаница. Мне думается даже, что и воззрения деревни не остались без воздействия на его философское мировоззрение. Недаром известное переложение Пушкиным молитвы великопостной ("Отцы-пустынники и жены непорочны") вызывало в нем какое-то, пожалуй даже и наивное, восхищение, и я уверен, не одно только эстетическое наслаждение заставляло проникаться его голос умилительной теплотою, когда он декламировал: