Мы, козлы Бонч, Куманин и я, поняли, что за нами хотят организовать тайную слежку, и теперь вели себя еще более осторожно, нежели раньше, разговаривали только по делам.
Куманин погиб на войне, а с Бончем после войны я иногда встречался. Он жил в Ленинграде, я - в Москве, когда виделись, мы не могли наговориться друг с другом, вспоминали. Он мне признался, что является дворянином, сыном помещика, внуком генерала, но раньше скрывал свои изъяны. И еще он признался, что когда мы познакомились в Старо-Семейкине, то решил, что я стукач, но глубоко замаскировавшийся. Никак он не мог постичь, как это князь - и уцелел, старался меня подловить и, только проработав вместе год, поверил в меня...
Вспоминая нашу совместную жизнь в Старо-Семейкине и на Гавриловой поляне, мы говорили, что и наши жены, и мы сами нисколько не тяготились полным отсутствием хоть какого-нибудь намека на комфорт. Мебель - топчаны и столы на козлах, лавки и табуретки, еда почти без мяса, масла и молочных продуктов. И все же мы были счастливы, хотя и чувствовали себя козлами, за которыми организована тайная слежка, и в любой день нас могут выгнать с работы или посадить. Мы были счастливы благодаря нашей молодости, благодаря нашей энергии. И при всех обстоятельствах, несмотря на всяческие ущемления, мы всегда надеялись на лучшие времена в далеком будущем. Бонч умер от инфаркта в шестидесятых годах...
На Гавриловой поляне я общался только с теми несколькими зеками, с которыми я и двое моих помощников выходили на полевые работы. Зеки эти еще мальчишками были осуждены на десятку по закону от седьмого-восьмого за мелкие кражи в колхозах, в лагере они повзрослели. А тогда действовала система зачетов. Хорошо работаешь - тебе срок снижается, очень хорошо - день считается за два. Трудившиеся в нашей геологической партии зеки были на привилегированном положении: они ходили без охраны, по пропускам, получали отменные характеристики и считали, что благодаря зачетам их скоро освободят.
А Берия, став наркомом НКВД, одним росчерком пера систему зачетов отменил. Ждали в лагерях беспорядков, нас предупредили - повысить бдительность, но все обошлось. Бедные зеки, конечно, переживали. Иные надеялись, что их вот-вот отпустят, а, оказывается, им сидеть еще годы. Они пережили крушение своих надежд безропотно.
Еще с лета Бонч, Куманин и я занялись заготовкой дров. В ближайших окрестностях дома № 2 в лесной чаще мы выбирали сухое дерево, валили, обрубали сучья, волокли веревками бревна, вновь распиливали их, раскалывали и добросовестно делили дрова на троих.
И все же было ясно: Клавдии и сыновьям зиму на Гавриловой поляне не выдержать. Мальчики простужались, болели. А тут еще с продуктами стало хуже. Хлеб мне выдавали по 600 граммов ежедневно, семье не полагалось нисколько. Спасибо девушкам-коллекторам. Они помнили, как год назад я спас их подругу Ниночку от тюрьмы, и каждый день трогательно приносили Клавдии пайку.
Вообще у коллекторов - девушек и юношей - я пользовался популярностью. На одном собрании выбирали профорга, и вдруг все они дружно закричали: "Голицына, Голицына!" Соколов с Анашкиным переглянулись, пожали плечами. Шестикрылый Серафим сказал, что Голицын, возможно бы, и подходил, но он очень занят на основной работе. Я взял слово, поблагодарил за честь, но решительно отказался. Выбрали другого. Нам, козлам, нельзя было доверять никаких, общественных работ.
Мне обещали отпуск, но все откладывали. Соколов и Тюрин говорили: "Закончите это и еще вот это - и отпустим". Я старался сверх всякой меры, и снова набегало какое-то срочное задание. А зима приближалась, нагрянули морозы. В последние дни перед закрытием навигации Клавдия с мальчиками решилась уезжать. Я их провожал, посадил в вагон и остался жить один в ожидании отпуска.
Топил я печку сверх всякой меры, а все равно к утру остывало. Тепло уходило через чердак. Так продолжалось, пока на первом этаже не открылся магазин, в котором продавалось вино и очень мало продуктов. Как раз под моей комнатой поселилась продавщица. Она тоже начала топить сверх всякой меры, и тепло ее печки шло ко мне. Я мог вообще не топить, сушил валенки очень просто - на ночь ставил их на пол возле печки, а утром обувал теплыми и сухими. Не правда ли, как удобно? А продавщица называла меня паразитом...
В Европе тогда развивались бурные события. Сперва Мюнхенское соглашение о Чехословакии, потом началась война Германии с Англией и Францией, рухнула Польша, внезапно подружились Сталин с Гитлером, три прибалтийские республики стали советскими, потом была непонятная для народа финская война. Конечно, мы разговаривали о всех тех событиях, просто нельзя их было замалчивать, откровенно радовались, что увеличилась территория нашей страны. А тогда ходили слухи, видимо, идущие от верхов, что мы собираемся осуществить давнюю мечту Российской империи - захватить проливы Босфор и Дарданеллы. Но разговаривали мы хоть и оживленно, однако старались придерживаться газетных статей.
У меня с отцом шла деятельная переписка, но мы помнили, что письма наши могут вскрываться, и далеко не все доверяли бумажным листкам. Мой отец искренне радовался успехам нашей страны во внешней политике. Время показало, что надо было не радоваться, а с тревогой вглядываться в будущее...
6.
Наконец в декабре 1939 года я получил долгожданный отпуск и поехал в Москву.
Тот отпуск мне вспоминается как сплошное веселье. Жили на Живодерке, родители Клавдии спали на единственной кровати, мы вчетвером спали на полу. И каждый вечер Клавдия и я отправлялись то в театр, то в гости.
Муж сестры Клавдии, Серафимы, Борис Александров был артистом театра Красной армии, и, естественно, мы повидали там все постановки того сезона. Очень мне понравилась пьеса А. Корнейчука "Гибель эскадры", в которой Борис - безусловно талантливый артист - играл мичмана, видели также "Укрощение строптивой" Шекспира, там Борис играл слугу. А пошли мы в театр Революции на расхваливаемую бойкими критиками пьесу Н. Погодина "Мой друг", и я потащил Клавдию домой со второго действия.
Тогда по всей Москве гремела трагедия Шекспира "Отелло" в Малом театре с Остужевым в главной роли, но билеты достать было невозможно. Я вспомнил, как благодаря Южину, еще подростком, видел там в двадцатых годах все постановки, и решился пойти к его вдове в Большой Палашовский переулок.
Мария Николаевна встретила меня очень любезно, расспрашивала о моих родителях и показала мне подлинный мемориальный музей-квартиру Южина. Вряд ли кто там бывал, там висели картины известных художников, фотографии многих знаменитостей с дарственными надписями, стояла старинная мебель. А после кончины хозяйки все эти ценности были свалены в подвале здания Малого театра, наверное, и до сих пор они там покоятся, если только не разграблены.
Мария Николаевна дала мне записку к одной кассирше. Так достал я два билета по безмерно дорогой цене в партер. И мы получили высочайшее наслаждение от поистине гениальной игры великого артиста. Нынешним зрителям и во сне такое не увидеть.
Рядом с нами сидел военачальник. Я его узнал по фотографиям. Это был прославляемый тогдашними газетами командарм Павлов, на которого полтора года спустя Сталин свалил всю вину за неудачи наших войск в первые дни войны...
Раза два-три я ездил в Дмитров к родителям. Они и Владимир с семьей переселились в новую, более просторную квартиру по улице Кропоткина (бывшую Дворянскую), тетя Саша жила напротив в прежней комнате. Владимиру жить стало лучше и веселее. И боль в коленке прошла, и заработки к нему вернулись. В издательствах и редакциях стали к нему относиться благосклоннее. Он работал в журналах "Пионер", "Мурзилка", "Краснофлотец". Очень его увлекало изобретение игр. Нередко вокруг Владимира толпились мальчишки со всей улицы, с ними он эти игры прорабатывал. Он любил ребят, и они его любили, разинув рты слушали его рассказы, раз в неделю всех их он водил в городскую баню.