В те дни дом номер шестьдесят по Ридженс-Квадрант наиболее полно воплощал мою идею ада. Там собирались прожженные игроки для своего прискорбного занятия, и после отупляющего дня в конторе меня туда влекло неудержимо. Причина вам понятна - эмоциональная встряска была для меня что пища голодному, а что могло подействовать сильнее, чем игра? Возбуждала она меня чудовищно, идти туда мне не хотелось, мне отвратительно было тамошнее общество, я не испытывал ни малейшего веселья, только привычное сосущее чувство пустоты, когда проигрывал или выигрывал. На сей раз матушка оказалась права насчет дурной компании. Она, действительно, была дурная, весьма дурная и состояла едва ли не из одних профессиональных игроков. Рядом с этими регулярными визитами мои кембриджские вылазки выглядели детскими шалостями, к тому же они уравновешивались более разумной деятельностью, которой я не пренебрегал тогда. В Лондоне же, если я не торчал в конторе, я вливался в толпы праздношатающихся или, по более изящному выражению того времени, фланирующих джентльменов - легкую добычу дьявола. Я тосковал по кембриджским друзьям, по их теплому кругу, который так легкомысленно оставил. Порой я приезжал к ним, и их горячее радушие терзало мне сердце. Что я наделал, что я натворил? Разве жар дружеских объятий, счастливое волненье голосов и чувство, что я среди своих, не стоят каких угодно мук над алгеброй? Когда меня, в свою очередь, проведывал Фицджералд, я был не в силах отпустить его, а отпустив, терзался настоящим горем и с болью глядел на оставшуюся после него тарелку, в какое отчаяние я приходил от каждой встречи! Кружа по Лондону, чтоб не приближаться к дому номер шестьдесят, я сотни раз спрашивал себя, зачем я это сделал. Что алгебра, что право, мне было безразлично, а если говорить о людях, Кембридж был несравненно лучше Лондона.
Сейчас, когда Лондон мне кажется самым родным городом на свете, когда я не могу ступить и шагу по его улицам, не встретив доброго знакомого, трудно поверить, каким бескрайним одиночеством я в нем тогда терзался. Огромный город полон жителей, все они с самым решительным видом спешат по своим делам, в нем очень трудно завязать знакомство. Не забывайте, у меня тут почти никого не было, родители жили тогда в Девоншире, и я не состоял ни в одном клубе. Дядя Фрэнк исправно и, как я сейчас понимаю, слишком часто приглашал меня обедать, но что было делать великовозрастному, почти совершеннолетнему молодому человеку на стариковских, чопорных обедах? Я ждал хорошеньких надушенных записок от прекрасных дам и приглашений пожаловать на званый вечер, но мне их не присылали, да я и не знал ни одной дамы жестокое лишение после Веймара. Теперь, отказываясь от приглашения какой-нибудь очаровательной хозяйки, которая дает очередной бал или ужин, я часто думаю, какое это расточительство, ведь сотни неприкаянных юнцов, слоняющихся на улицах Лондона, запродали бы душу за клочок бумаги, небрежно мной отправленный в камин. В те времена, бесцельно шатаясь вокруг театров, кафе и клубов, я утешал себя тем, что когда-нибудь окажусь в самом центре этой пленявшей меня жизни. Пожалуй, так оно и вышло, и долгое время она меня очень занимала, но сейчас не трогает, и я хочу предупредить юнцов на улицах, чтобы они не мучились понапрасну из-за того, что не приносит счастья.
Не думайте, будто я не знал иных увеселений, кроме карточной игры, ничуть не бывало: я часто посещал театры, заглядывал с приятелями, заменявшими мне кембриджских друзей, в недорогие ресторанчики, видел Макреди во всех стоящих ролях, слушал Брейема, ел и пил на славу. Перелистывая дневник, я дивлюсь заполненности тех дней, но знаю, что за этой видимой активностью скрывается совсем иное: изо дня в день я слонялся по Кенсингтонскому саду, уписывал печенье лежа на диване, а то и просто спал. Живя среди большого мира, я не составлял с ним целого, жужжа вместе с другими пчелами, я лишь летал по кругу. Сознание, что многие мои сверстники уже выходят в люди, лишь усугубляло это ощущение: пока я ковылял неведомо в какую сторону, они упорно строили карьеру. Знакомо ли вам это чувство, читатель, нет, не зависти, а ужаса и изумления? Мы, неудачники, не хотим верить, что имярек не плутовал и не имел сомнительных преимуществ, мы шумно напираем на его удачливость, хоть знаем про себя, что вовсе не удачливость, а упорство и усердие вывели его в люди. В молодости трудно дается великодушное признание чужих заслуг, но кажется, я преодолел свой стыд и зависть и отдал должное их славе.
Чарлз Буллер являл собой точно такой пример ошеломляющего трудолюбия. Бедный Чарлз, тебе уже не узнать, какие чувства ты внушал мне! Буллер был немногим старше меня, но уже входил в парламент и, как мы все считали, твердо шел в гору к высочайшим почестям. Я не мог удержаться от угрюмого сопоставления с ним, а так как мы были схожи внешне: оба с перебитыми носами и крупные - более шести футов росту, - нас сравнивали и другие. Чарлз уже учился в Тринити, когда я осчастливил своим появлением порталы этого заведения, в отличие от меня он упорно занимался, стяжал награды и даже председательствовал в студенческом союзе. Он был замечательный оратор можете себе представить, какие муки доставляло мне сравнение наших достоинств, - и неотразимый человек. Его уж нет, бедного Чарлза, блестящие надежды его юности остались несвершенными, а мы, не стоившие его мизинца, живем, чтоб помнить и скорбеть. Я было хотел позабавить вас рассказом о том, как однажды агитировал за Чарлза, какое то было сумасбродное, дурацкое мероприятие и как я при этом веселился, но нет, это не имеет смысла. Не стоит ворошить прошлое, которого не воскресить, подробностями ничего тут не прибавишь: Чарлз Буллер и другие юноши моего возраста прекрасно учились и достойно участвовали в жизни мира, а я был никто и ничто, и дело шло к тому, что таковым и останусь. Все свое время я проводил в мечтах о славе и в полном бездействии - слонялся и почитывал романы. Все, что касалось государственных дел, проходило мимо меня, правда, однажды вечером я, помню, отправился к Палате лордов посмотреть на их разъезд после чтения билля о реформе, понуждая себя всерьез задуматься об опасностях, угрожающих нашей конституции. Мало-помалу я осознал, что если в семнадцать лет был не по годам развит, то в двадцать мой кругозор был уже, чем у многих сверстников, и от этой мысли меня жег стыд.
Одного события я ждал с великим нетерпением, я ждал 18 июля 1832 года дня своего совершеннолетия. Самым нелепым образом все свои надежды я возлагал на этот день. Утром, едва проснувшись, я лежал и воображал себе, как распоряжусь своим огромным состоянием, - учитывая скромность суммы, которую мне впоследствии вручили, трогательно вспоминать мои планы. Я собирался выказать распорядительность, порядочность и благоразумие; предвкушая удовольствие, я рисовал себе, как уплачу квартирной хозяйке, гм-гм! - раздам долги, после чего еще останется регулярный и неистощимый месячный доход. Кроме того, я предприму вояж-другой, какие в этом могут быть сомнения? Голова моя была полна видениями, которые должны были претвориться в жизнь с рассветом того волшебного дня, когда я стану сам себе хозяин. Не было ли тут мерзкого самодовольства? Словно все мои прегрешения, весь мой малопочтенный образ жизни проистекали от того, что у меня не было своих денег, как если бы одна только нехватка денег мешала мне стремиться к благородным целям. Когда наконец наступил желанный день, знаете, что я прежде всего сделал? Взял в банке двадцать пять фунтов и закатился пировать в Кауз, а потом направил свои стопы во Францию, чтоб провести там долгие и полноценные каникулы.
То был роковой шаг, но слава богу, что я совершил его, иначе я бы доныне гнил в Миддл-Темпле. Как бы я выбрался из тамошней трясины, когда наступило разорение? Поступок этот был недопустимым, но, хоть я того не ведал, единственно верным - раз уж мне необходимо было осознать, чего я хочу от жизни, я выбрал лучший способ. Бегство в Париж в час совершеннолетия было чудесным избавлением; конечно, поздно или рано я все равно бы сбежал - хоть официально я все еще числился у Тэпрелла, я вряд ли бы у него задержался и, безусловно, покинул бы Хейр-Корт, последовав своим природным склонностям, но все же без долгих каникул, предпринятых так вовремя, без предвкушения милой моему сердцу жизни то было бы гораздо хуже. Я дважды начинал свою карьеру и дважды от нее отказывался, продолжать так дальше было невозможно, тем более что прогорел Индийский банк - будто специально для того, чтобы приблизить развязку, - и ровно через год после вступления в права наследства я лишился своего состояния. Хотя передо мной лежит дневник, точные даты словно затянуты дымкой, потоки разных событий сливались воедино, и их уже не развести, поэтому я не могу точно сказать, как разделался с правом, когда обосновался в Париже, как приняли это мои близкие и что я сам при этом думал. Пожалуй, большую часть 1833, переломного года, когда я потерял капитал, но обрел самого себя, - по крайней мере, так мне хочется думать, я провел в Париже, еще не порвав окончательно с Лондоном и правом и изо всех сил стараясь ускорить этот процесс. Заранее планировать будущее мне не свойственно: я склонен к долгим размышлениям и, играя мыслью о возможном переезде, словно смакую вино, но потом - раз! - рывок и в пять минут все кончено, решительно и бесповоротно. Это немилосердно по отношению к близким - до них доходят лишь случайные намеки на совершающийся перелом и хаос, но в ту пору я целиком принадлежал себе и никому не мог помешать. Как бы то ни было, дело тогда еще не зашло так далеко, чтоб я решился громогласно заявить о перемене места жительства и переезде в Париж со всеми своими пожитками, все совершалось исподволь - я сновал туда-сюда и жил как придется. Узнав об этом, матушка несколько вознегодовала, но, окрыленная моими восторгами перед новым занятием, держалась стойко, не потому, чтоб очень его одобряла, а потому, что как-никак это было дело, я вроде был им увлечен и, кажется, хорошо себя проявлял. Растерянная моим отказом от уважаемых профессий, она жаждала, чтоб я нашел себя хоть в чем-нибудь, хоть как-нибудь определился. Не все ли матери помешаны на слове "определиться"? Оно ли не ценнее, не желаннее всех лавров в их любящих глазах? Ей так хотелось думать, что в двадцать один год я "полностью определился", не мечусь из стороны в сторону и больше не внушаю ей тревоги. То же самое я заметил за собой, когда дело коснулось моих дочек, подозрение, будто я хочу их сбыть с рук - чистейший вздор, но все-таки меня немного беспокоит, что они "не определились". Я подавляю это чувство, но оно меня не оставляет, было бы ложью отрицать его. Когда речь шла обо мне - редкий случай! - я склонен был согласиться с матушкой, ведь я и сам жаждал определиться и не тревожиться о будущем. Я сам себе не верил и все же думал про себя, что передо мной еще откроется блистательное будущее, и эти мысли повергали меня в трепет.