Особенно запомнилась мне одна заметка, которая мучила меня много месяцев, настолько серьезно я к ней относился. Речь в ней шла о казни через повешение, я даже посетил одну такую экзекуцию, чтобы составить собственное мнение о степени ее варварства и соответственно настроить читателей. То, что я испытал, было чудовищно, но, как и полагалось, я честно доложил обо всех подробностях этой страшной процедуры и о собственных ощущениях, - надеюсь, я открыл глаза некоторым людям. Или еще одна заметка, на сей раз об эмигрантах, - я плакал целую неделю после того, как посетил причалы, откуда они отправлялись в путь, и думаю, что честно рассказал моим читателям нечто такое, чего они прежде не знали и что им надлежало знать - за знанием, возможно, последуют и действия. Нет, я не жду, что они бросятся снимать веревку с человека, стоящего у виселицы, или поселят У себя бездомную семью, вынужденную эмигрировать, - ничего похожего, - но под влиянием возникших чувств каждый человек может влиять на общественное мнение, и это со временем изменит общество.
Боюсь, что мое чересчур страстное выступление в защиту журналистики заставило вас заподозрить, что одной журналистики было мне мало, признаюсь, я не готов был ею ограничиться и согласиться на замену, пусть самую соблазнительную, которую подсовывала мне судьба, ибо хотел быть романистом. Только роман, переплетенный в кожу, хранящийся на книжной полке, - ничто иное не могло мне дать удовлетворения, все остальное казалось однодневкой, которая завтра проследует в корзину для бумаг. О, суета сует! И вот передо мной романы, целая шеренга романов, а я все так же недоволен, правда, порой, когда мой взгляд задерживается на одной - много двух - из этих книг, я чувствую, что в дальнем уголке души шевелится какое-то тщеславное, гордое чувство. Ну что ж, спасибо и на том, могло быть хуже, я мог бы не оставить после себя совсем ничего стоящего и наше время запомнилось бы как время безраздельного господства Диккенса. Помню, летом 1842 в Ливерпуле, где я ждал судна, чтобы отправиться писать свои "Ирландские очерки", я развернул газету в гостинице и подумал, что в ней могло бы найтись место - два-три абзаца - для сообщения о том, что довольно известный лондонский журналист имярек находится на пути в Ирландию, а вместо этого обнаружил, что весь номер посвящен возвращению Диккенса из Америки. Я рассмеялся над собой, но в этом смехе было что-то жалобное; я часто думал о Диккенсе, не стану притворяться, будто его судьба меня не занимала. Одно время мысли о нем буквально меня преследовали, да и кто из писателей мог похвастать тем, что равнодушен к Диккенсу? Он был в зените славы: двадцати пяти лет от роду написал "Пиквика", до тридцати выпустил еще четыре нашумевшие книги, он признанный гений своего времени, как же о нем не думать? Я и сейчас о нем думаю и завидую ему, вернее, не ему, а его поразительному мастерству, которому, надеюсь, воздал должное и в узком кругу, и перед широкой публикой. Да мне бы ничего другого не оставалось, даже если бы я не считал его гением, каковым он, несомненно, является, меня бы заставили признать это мои собственные дети. Они обожали Диккенса: Минни читала "Николаса Никльби", когда ей было весело, и того же "Николаса Никльби", когда ей было грустно, "Николас Никльби" шел в ход утром, днем и вечером, пока, наконец, она не спросила меня, подняв глаза от книги: "Папочка, а ты почему не напишешь что-нибудь вроде "Николаса Никльби"?" Дитя, я бы не смог, даже если бы и хотел, но правду сказать, - до сих пор я не решался это выговорить из опасения, что вы меня неправильно поймете, - я не хочу и никогда не хотел писать, как он. Вы поражены? "Зелен виноград", думаете вы? Жаль, очень жаль, потому что я говорю правду: я восхищаюсь Диккенсом, почтительно снимаю перед ним шляпу, но даже в те далекие годы, когда мне было тридцать шесть и я не написал еще ни одного романа, а он был знаменитым автором восьми сенсационных книг, я не хотел быть на его месте. Вы спрашиваете, по какой причине. Скажу вам так: Диккенс прекрасен, прекраснее, чем жизнь, но я не желаю быть лучше жизни, я хочу быть самой жизнью. С моей точки зрения, художник - зеркало действительности, и от себя он добавляет ровно столько, сколько нужно, чтоб сделать ее более отчетливой. Он не вправе искажать и подтасовывать ее ни для того, чтобы повеселить нас, ни для того, чтоб вызвать наши слезы, иначе мы потеряем к нему доверие, книга станет для нас пустой, незначащей забавой и самые замечательные цели потеряют смысл. Возьмем, к примеру, Микобера из прекрасной книги "Дэвид Копперфилд". Мы смеемся над Микобером, мы показываем на него пальцем, мы покатываемся со смеху, но понимаем в конце концов, что этот образ превзошел самое жизнь - он не укладывается в ее рамки - и что его создатель презрительно относится ко всем Микоберам на свете и обращает их в посмешище. Насколько было бы лучше, если бы, пожертвовав частью смешных сцен и драматических эффектов, автор сделал Микобера более жизненной, более узнаваемой фигурой, от знакомства с которой не оставалось бы такого неприятного осадка. Вы не согласны, вы любите Микобера и говорите, что "Дэвид Копперфилд" много лучше всего, что довелось написать вашему покорному слуге? Не стану спорить, но сна из-за вас не потеряю - вы ровным счетом ничего не поняли. Впрочем, неважно, я все равно скажу то, что собирался. Произведения Диккенса прекрасны, его герои трогают до слез, но в то же время они утрированы и умаляют силу его романов. На мой взгляд, призвание писателя - изображать натуру, его искусство - в умении правдиво воссоздать ее.
Итак, с самоуверенностью, присущей молодости, - правда, молодость моя была не первой, - я дерзко не желал писать, как Диккенс. Он мог не беспокоиться: мой дар, велик он или мал, - совсем иного рода. Я знаю, что пишу задиристо: мой стиль склоняется к сарказму, а не к сатире, как я того хотел бы. Когда меня волнует тема, в моих писаниях чувствуется темперамент, я разражаюсь яростными обличениями. Наверное, вы удивитесь, но я не чужд морализаторства - звучит ужасно, правда? - а также критицизма, когда пускаюсь толковать о всяких тонкостях. Я ощущаю современность, у меня острый язык и чуткий слух - я быстро улавливаю дух сегодняшнего дня. Мой стиль, надеюсь, заслуживает одобрения: языком я владею образцово. В общем, по этой части все обстоит недурно, но есть и недостатки. Я плохо строю действие: мне трудно справиться с романным временем - и не умею писать трогательно, хотя в жизни я человек чувствительный. Что было делать этому честолюбивому и рассудочному чудовищу? Как подчеркнуть сильные стороны своего таланта и затушевать слабые? За что приняться?
Я мог бы с легкостью поведать, как написал все свои романы, - чего, разумеется, делать не буду, разве только мимоходом, - но когда заходит речь о "Ярмарке тщеславия", я становлюсь в тупик. Не помню точно, в какую минуту возник у меня ее замысел, зато довольно ясно помню, как ее писал. Началась она с серии очерков об английском светском обществе, которое мало-помалу стало для меня основным полем для наблюдений. Порхая с одного приема на другой и впитывая впечатления, я долго не понимал, что это и есть мой литературный материал. С величайшей легкостью принимая одно приглашение за другим, я превратился в светского мотылька, но, быстро наскучив новой ролью, вознаграждал себя тем, что высмеивал эти забавы на бумаге. Конечно, поначалу я посещал балы не для того, чтобы их высмеивать, первое время меня порядком занимало, пригласят ли меня в тот или иной известный дом, но постепенно за мишурным блеском я научился видеть подлинные лица, читать по ним истории отчаяния или порока, и жизнь этого мира обрела - для меня особую притягательность. Дома я записывал свои наблюдения, пока не осознал, что они перерастают в очерки нравов, а вскоре мне пришло в голову объединить их в книгу и получить роман - многочастный роман, смелый, самобытный и правдивый, возможно, тот самый шедевр, который мне так долго грезился. Я затрепетал от этой мысли: успех был близок, но все еще далек. Он плыл мне в руки, но готов был ускользнуть в любую минуту, меня буквально била лихорадка, когда я стал сводить свои заметки воедино, все время уговаривая себя не ждать от этой затеи слишком многого и помнить о недавних неудачах. И все же я ощущал, что на сей раз все изменилось: меня вдохновляла тема. Мне не нужно было выжимать из себя что-то занимательное или пересказывать чужие истории, я не придумывал суждений и взглядов своих героев, не пытался из схем и вымыслов сделать живых людей - я знал своих героев очень близко. Как по-вашему, скольких Бекки Шарп я наблюдал прежде, чем на страницах моей рукописи появилось это имя? Скольких Эмилий мне случилось встретить? И разве я не видел сотни сцен, в которых участвовал Джордж Осборн, и разве не был коротко знаком с его отцом? Вы спросите, с кого же списаны герои? И я отвечу: ни с кого или со всех и каждого, но я не стану играть в эту игру. Не спорю, я писал Эмилию, думая о жене и еще одной знакомой, но они послужили мне всего лишь отправным пунктом: пока я вживался в характер героини, столько всего произошло, что в ней почти ничего не осталось от реальных прообразов; ну, а таких, как Бекки, полным-полно на белом свете - на каждой вечеринке я видел старых и молодых хищниц ее склада и никогда не уставал читать их лица. Это совсем несложно, довольно только глянуть на мелкие острые черты такой особы, и перед вами как на ладони вся ее подлая история, воображения тут не требуется. Да, крошка. Бекки удалась мне; она потешила меня не меньше, чем выдуманная мной уловка, будто мои герои - куклы, которыми я управляю на потеху публике. То была гениальная находка, как я был счастлив в ту минуту, когда меня осенило! Теперь я мог уйти за сцену и невозбранно управлять оттуда действием. Без путеводной нити мне страшно погружаться в ткань произведения, мне легче присвоить себе роль рассказчика или придумать что-нибудь еще, возможно, вам эти приемы кажутся громоздкими, но меня они нисколько не стесняют, напротив, даже развязывают руки.