Выбрать главу

Признаюсь, я необычайно щепетилен в некоторых вопросах и, прежде всего, в вопросах чести. Пусть кто угодно бранит мою дурную внешность или бесталанность, я не скажу ни слова, но не позволю порочить мою честь. Я джентльмен и не вижу, почему мне нужно этого стесняться, я придерживаюсь джентльменского кодекса и надеюсь, что те, с кем я общаюсь, следуют ему же. Если, по-вашему, это звучит высокопарно, я объясню, что понимаю под словом "джентльмен". Конечно, не аристократа, вы знаете, что я и сам не аристократ, не богача - манеры не покупаются за деньги, но просто человека, который живет по-христиански, стараясь по мере сил придерживаться заповедей правды, скромности и благородства. Джентльмен не мошенничает, не лжет, не пользуется слабостью другого, не старается выдвинуться, - в общем, высокие идеалы джентльменства можно перечислять бесконечно, но ни один джентльмен не может сказать вам, в чем суть этого понятия, он просто это чувствует. Именно такое мое представление о джентльменстве и породило ссору, которая в то время вышла у меня с Джоном Форстером, правой рукой Диккенса: меня обвинили в неджентльменском поведении, и я не собирался этого терпеть, тем более что обвинение исходило от недружелюбных лиц. Я знал, что за этим выпадом стоит злоба, и это даже больше, чем оскорбление, меня подстегивало.

Ворошить старые ссоры - жалкое занятие, я знаю, что делать этого не следует, но чувство, которое я помню и сейчас, подсказывает мне, что то был не пустяк и тут нужно разобраться. С виду дело было самое обыкновенное, рассказ о нем не займет и шести строк. Я написал пародию на Форстера в серии "Лауреаты "Панча"", и он обиделся. Не знаю, имел ли он на то основания, но я находил свою заметку остроумной и дозволенной, и уж, конечно, ничуть не беспокоился о возможных последствиях - она была в своем роде вполне безобидна. Однако Форстер обиделся и сказал нашему общему приятелю Тому Тейлору, что "Теккерей коварен как дьявол", ибо писал это, прикидываясь другом. Таковы были его слова - "коварен как дьявол". Том их пересказал мне, и я немедленно поставил Форстера на место, он, в свою очередь, еще больше распалился. Неловко вспоминать дальнейшее, мы мигом оказались в гуще мальчишеской ссоры. Диккенса призвали как посредника, письма летали туда и обратно, выглядело это смешно, и через несколько дней я почувствовал, что сыт по горло этой историей. Что ж, единственный раз в жизни я, видно, проявил неуместную серьезность, но я не мог позволить, чтобы меня, пусть даже в минуту гнева, называли коварной бестией. Я не был коварен и не желал, чтобы обо мне так отзывались. По правде говоря, Форстеру не следовало говорить того, что он сказал, Тейлору не следовало это мне пересказывать, а мне - принимать так близко к сердцу. В конце концов, все мы выразили сожаление, после чего состоялось официальное примирение, но на наших отношениях осталась тень, так никогда и не рассеявшаяся. Все это заставило меня понять, что успех имеет свои опасные стороны, - чем еще можно было объяснить внезапное падение моей популярности? Год назад все меня любили, а теперь, когда я, можно сказать, стал знаменитостью, со всех сторон высыпали враги, и мне стало казаться, что лучше оставаться неприметным и любимым, чем славным и окруженным ненавистью из-за этой самой славы.

На самом деле, картина была не так уныла, ибо моя новообретенная слава привлекла ко мне друзей и почитателей, которых мне жаль было бы лишиться. Вот вам приятная история под конец главы. Как-то раз я сидел и работал как бешеный над очередным отрывком "Ярмарки тщеславия", когда от Уильяма Уильямса, литературного консультанта издательства "Смит, Элдер и Кo" мне принесли рукопись нового романа. При виде него я застонал - мне положительно некогда было читать чужие сочинения, когда следовало писать свое собственное, - но все же открыл его, решив прочесть страничку-другую из любопытства, и не успел опомниться, как совершенно утонул в нем. Роман назывался "Джейн Эйр" и принадлежал перу кого-то, выступавшего под именем Каррер Белл, я говорю "под именем", потому что для меня было несомненно, что автор - женщина. Но женщина или мужчина, а книга была прекрасная, с живым и ясным стилем, любовные сцены растрогали меня до слез. Надеюсь, мои похвалы помогли ее публикации, и я горжусь, если и в самом деле помог мисс Шарлотте Бронте в минуту, когда она нуждалась в помощи. Ее неумеренная ответная благодарность выразилась не только в письмах, но и в посвящении, которое она предпослала второму изданию книги, составив его в самых теплых выражениях. Читая его, прежде всего из-за того, что в нем описывался мой характер, но неузнаваемо. Мисс Бронте знала меня только по "Ярмарке тщеславия" и заключила из нее, что я являю собой подобие карающего ангела, ниспосланного бичевать слабых и грешных - гм-гм! Она не догадывалась, какие слухи вызвал этот ее шаг, ибо пол-Лондона увидели во мне Рочестера с минуты, как прочли посвящение и книгу. Бедная женщина была огорчена гораздо больше моего, она не знала прежде о моей больной жене и неизбежных гувернантках. Я подразнил бы ее этим, но можно ли дразнить Жанну д'Арк?

Ну вот, я рассказал вам все, что нужно, о своем большом успехе. Не слишком ли быстро он закончился, хоть вам, наверное, казалось, что я тяну и мямлю? Вот я стою на самой вершине славы и того не ведаю. Как так "не ведаю"? А вот так, не ведаю: ведь я считал, что "Ярмарка тщеславия" - только начало, что я буду писать все лучше и лучше и это лишь преддверие золотого века. Правда была бы непереносима, знай я ее наперед.

10

В зените славы - "Ярмарка тщеславия"

Кажется, никогда в жизни я не был в таком смятении духа, как в конце лета 1848 года. Закончив "Ярмарку тщеславия" и препоручив детей нежным заботам гувернантки мисс Александер, которая взяла их погостить к своим родным и тем весьма возвысилась в моих глазах, я тотчас отправился отдыхать на континент. Как я устал, заметно было всем, но как был опустошен душевно, знал лишь я один. Я перестал понимать, здоров я или болен, весел или грустен. Лишь только у меня появилось свободное время и больше никто ничего от меня не требовал: ни наборщики, ни дети, ни хозяйки светских салонов, последовал упадок сил, я с трудом заставлял себя подняться с постели, но и оставался в ней без малейшего удовольствия - меня не освежал многочасовой сон. Все стало мне безразлично, кроме недавнего прошлого: денно и нощно передо мной роились образы "Ярмарки тщеславия", я мысленно вступал с ними в беседу, воображал, что они сейчас делают, почти забыв, что это не живые люди, а порождения фантазии, уже изъятые из коловращения жизни. Я расстался с книгой, но она не рассталась со мной, в ней все было свежо и живо, словно случилось только накануне. Как будто из моего корсета вынули пластинки из китового уса - ничто больше не поддерживало мое обмякшее, дрожащее тело. Я погрузился в полное уныние, в черную тоску - чернее я ничего не знал в жизни. Часами я сидел, не отрывая глаз от моря и не испытывая ни малейшего желания встать, пройтись и недоуменно себя спрашивая, что это со мной случилось, почему ничто меня не радует. Впервые я отдаленно представил себе, что чувствовала моя бедная жена во время первого приступа болезни. Есть ли в жизни смысл? Стоит ли трудиться и подыматься с места? Кого все это тревожит? Ах, в этом-то и было дело: мне бы хотелось, чтоб обо мне тревожились. Но кто же? Мои дети? Они и так были достаточно встревожены; Матушка, никогда не перестававшая тревожиться? Нет, кое-кто другой, чье имя начиналось с Д. и Б., ибо моя болезнь отчасти объяснялась переутомлением, а больше одиночеством и ощущением покинутости, охватившим меня, лишь только начался мой отдых - что в нем радости, если у нас нет близкой души?

К этому времени все мои чувства безраздельно принадлежали Джейн Октавии Брукфилд, и больше я не притворялся, будто у меня по-прежнему есть жена, которая в один прекрасный день ко мне вернется. Нет, не подумайте, Изабелла была жива, но ее давно ничто не волновало, кроме обеда, стакана портвейна и рояля, можно было уезжать, приезжать, умирать, процветать - ей было все равно, и если я все реже навещал ее, то вовсе не потому, что позабыл ее, а потому, что за время моего отсутствия она меня забывала, я это ясно видел. Я слушал, как она играет свои пьески, весело мне улыбаясь, смотрел, как молодо она выглядит, и думал, что незачем мне продолжать эти мучения. Конечно, я был обязан о ней заботиться и прилагал все силы к тому, чтобы ей было хорошо, то был мой долг, но мне больше не нужно было утруждать себя соблюдением верности - она не помнила, что это такое; порой в начале посещения я чувствовал, что она не узнавала меня. Да и как ей было узнать своего Уильяма в этом серо-седом, немолодом мужчине? Она так и осталась двадцатипятилетней, а я между двумя визитами старел на целый век. Я для нее ничего не значил, нет, так нельзя сказать, это несправедливо, образ Уильяма никогда не покидал ее помраченного ума и под конец встречи она всегда вспоминала меня и была нежна, трогательно нежна, но если я не приезжал, она не замечала моего отсутствия. Я продолжал навещать ее, но из чувства долга, надежду я давно утратил, мне просто не хватало духу взглянуть правде в глаза. Я очень нуждался в том, чтобы рядом со мною была женщина, но как бы я ни цеплялся за воспоминания, ею не могла быть Изабелла.