Я возвратился в Лондон с величайшей поспешностью, ожидая, что на тротуарах меня встретят ликующие толпы, но, впрочем, вполне удовлетворился дождем похвал, которым осыпали меня и друзья, и враги. Казалось, никто не воздержался от одобрительного слова, со всех сторон только и слышалось, что первый номер состоит из одних лишь прекрасных публикаций и чересчур хорош, чтоб последующие номера удержались на том же уровне. Подумайте, брат Маколея прислал мне письмо, в котором сообщал, что мой очерк в "Корнхилл Мэгэзин" был тем последним, что великий человек прочел перед смертью и очень лестно отозвался о нем. С благоговением воспринял я это известие и преисполнился решимости не посрамить в дальнейшем славное начало своей редакторской деятельности. Пора было поторапливаться со вторым номером и показать, что мы способны удержаться на той же высоте, и мы с великой охотой тотчас принялись за дело. Третья и четвертая книжки журнала последовали примеру первых двух, и незаметно мы твердо стали на ноги: месячный тираж составил 80 000 экземпляров, что далеко превосходило наши смелые надежды. Надо сказать, что в материалах для печати я никогда не испытывал нужды, скорей напротив: поскольку читатели, казалось, любили нас все больше, авторы засыпали нас рукописями, и тут-то начались мои мучения. Я дал себе слово, что как редактор буду читать каждую присланную рукопись, но уже к пятому номеру это превратилось в невыполнимый труд. Если бы мне нужно было бегло пролистать поступивший опус, чтобы решить, берем мы его или отклоняем, то было бы полбеды, и я бы справился, но зачастую приходилось отсылать назад вполне удавшуюся вещь с просьбой кое-что в ней доработать, и, следовательно, мне приходилось писать автору и объяснять суть поправок, на что уходило не меньше часа. Таким образом, на меня навалилась обширнейшая переписка с нашими корреспондентами, на которую у меня попросту не хватало времени. Но к нам косяками прибывали и всякие другие письма, и я оказался погребен под ними. Я просто тонул в бумажных сугробах. Мои потуги разобраться, кто что прислал, и выудить из всего вороха статьи и рассказы превратились в пытку. А мне ведь нужно было делать свое дело, писать свои собственные сочинения и, как я ни старался выиграть эту битву - уж очень она была мне по душе, одному мне было не управиться.
Те славные денечки и вправду походили на битву. Боролся я с противником, который мне не нравился, имя ему было Расхожий Вкус. У главного редактора нет врага более страшного: в какой-то миг он вам является во всей своей красе, чтоб тут же раствориться в воздухе и в следующий раз предстать совсем в другом обличье, причем как раз в ту минуту, когда вам вовсе не до него. Если вы им пренебрегаете, журнал ваш обречен, но если вы ему чрезмерно потакаете, журнал тоже обречен, только вдобавок вы еще поступаетесь своими убеждениями. Поскольку я хотел, чтоб "Корнхилл Мэгэзин" отвечал самым высоким нравственным нормам, мне то и дело приходилось давать бой Расхожему Вкусу, что зачастую приводило к нелегким объяснениям с самыми неожиданными людьми.
Вообразите, Энтони Троллоп, тот самый Троллоп, которым я откровенно восхищался, заставил меня пережить довольно неприятные минуты из-за несходства наших взглядов. Вот как это случилось. Он представил в редакцию рассказ "Жена генерала Толлбойса", который я вынужден был отвергнуть из-за того, что в нем описывалась женщина не вполне безупречного поведения имевшая внебрачных детей. Я очень долго колебался, прежде чем заявить ему свое решение, снова и снова читал и перечитывал рассказ, перебирал мысленно разные сочинения, вышедшие в последние годы, советовался с знакомыми дамами, слывшими твердынями добродетели, и, в конце концов, понял, что не могу его напечатать, хотя во всех прочих отношениях то был образец отличной беллетристики. Однако раз сама тема неприемлема, считал я, литературные достоинства рассказа, тонкость и совершенство его разработки не имеют ни малейшего значения, он все равно не годится для чтения в домашнем кругу, и больше говорить не о чем. Я с беспокойством ждал, как отнесется Троллоп к моему приговору; он встретил новость без гнева и обиды, зато стал горячо отстаивать свою позицию, даже обвинил меня в непоследовательности и подтасовке, ибо подобные коллизии, говорил он, можно найти и в моих писаниях, правда, тщательно завуалированные. Он уверял, что нет ни одного английского писателя, не исключая признанного всеми Диккенса, который обходится без этих тем; Троллоп подстрекал меня обосновать мою точку зрения. Я, правда, не принял его вызова, хотя подобный обмен мнениями, наверное, очень бы украсил наш журнал, но про себя я еще долго думал над нашим спором. Я вдруг со страхом осознал, что прикрываю нездоровое положение вещей и, скорее всего, напрасно это делаю. Должны ли писатели касаться всех жизненных тем, даже самых личных и непристойных? Должны ли читатели читать об этом в книгах? А если не должны, то нет ли ханжества в таком запрете? Я как писатель не мог ответить на все эти вопросы однозначно, но как редактор чувствовал себя гораздо тверже: то, что я печатаю, влияет на умонастроение очень многих женщин и детей, и пока мне не докажут обратного, я буду придерживаться той точки зрения, что мой журнал не должен касаться тем, которых избегают в порядочных домах.
Как видите, я весьма серьезно относился к своим обязанностям и с чувством какого-то яростного достоинства оберегал свое детище от всех возможных покушений. Однако в некоторых кругах мне это не снискало славы. Сей мир - завистливое место, и с самого появления журнала в клеветниках у меня не было недостатка, хотя все, чьим мнением я дорожил, не скупились на похвалы. Вы полагали, как и я, что больше вам не придется встречаться с Эдмундом Йейтсом, но, как ни неприятно, придется мне вернуться к этому субъекту. В "Нью-Йорк тайме" от 26 мая появилась статейка, озаглавленная "Эхо лондонских клубов", в которой Йейтс высмеивал "Корнхилл". Хоть он и не мог, как бы ему того ни хотелось, отрицать огромного успеха журнала, он утверждал, что с каждым номером он распродается все хуже и что доходы я будто бы трачу на многолюдные приемы, где привожу в смущение своих далеких от литературы гостей, издеваясь над их невежеством. Эту клевету подхватили и другие газеты и журналы, а в "Сатердей Ревью" ее даже перепечатали якобы как пример безнравственности американской журналистики. Я вновь был обречен на бессонные ночи и мучительные размышления, как ответить Йейтсу. Оставить без внимания? Нет, невозможно. Обрушиться с встречной атакой? Привлечь к суду? Повод слишком мелок, да и все равно ничего не вышло бы. Потребовать извинений? Напрасный труд. Однако нужно было что-то предпринять, какой-то шаг, только какой? Раздувая из чувства мести подобную историю, можно лишь усугубить ее, заткнуть рот сплетне много трудней, чем выпустить ее на свет, здесь нужно было проявить особое искусство. В конце концов, после долгих размышлений я выбрал, кажется, достойный ход и напечатал фельетон "О ширмах в гостиных", где впечатляюще описывал приемы, с помощью которых Йейтс добывал и потом коверкал сведения для своего пасквиля. Возможно, то было не слишком удачное решение, но все же лучше, чем бесконечная распря в "Гаррик-клубе".