Было грустно, очень грустно.
Вот пришел в мир новый человек. Его существование так просто: когда он сыт — он спит, когда голоден — одновременно открывает глаза и рот, чтобы кричать, пока не дадут есть. А еды не хватает, и нет возможности ее достать, хотя это всего полбутылки молока в день.
Вокруг города есть деревни, там есть и коровы, и молоко, но на вокзалах стоят заградительные отряды и отбирают молоко, чтобы вынудить баб сдавать его правительственным организациям за бумажки, на которые ничего нельзя купить. Бабы сидят по деревням и требуют от тех, кто с горя едет к ним, всего чего захочется: одежду, одеяла, подушки, часы, картины, даже рояли. У меня нет никаких соблазнов для деревни, потому что мы только начинаем жить, и нам самим приходится посмеиваться еще над тем, что в доме не хватает «четвероногих», то есть, попросту говоря, стульев — их всего четыре на все три комнаты.
Что делать, если не выйдет с Агрономическим институтом? Я лежала, думала и перечитывала письмо моей матери. «У нас так же плохо с продуктами, как и у вас. Твоя сестра так забралась работой, что иногда уходит к девяти утра, а возвращается в одиннадцать вечера. У нее две лаборатории, практические занятия и лекции в двух вузах. Я научилась готовить, что называется, „из ничего“. Она говорит, что все это вкусно, но мне кажется, что она сильно недоедает. Кроме супа из крупы с картошкой и каши я ничего не могу сделать. Фунт масла я должна купить на целый месяц. Сахару мы тоже покупаем фунт, редко два. Я пью чай с сахарином, потому что ей иначе ничего не останется. По привычке пишу „чай“, а это давно не чай, а какая-то бурда из жареного овса.
Очень меня беспокоит, как теперь с твоим малышом? Попробуй продать чего-нибудь, чтобы купить крупы. Здесь жена профессора Ч. берет вещи на комиссию и продает их на рынке. Он сам читает в пяти или шести вузах, но у них пятеро ребят, и их этим не прокормишь».
Дико это все. Сколько можно так выдержать? День полз медленно, тоскливо; я ни на что не была способна, пока не решится этот вопрос с молоком.
Уже темнело, когда вернулся муж. Я продолжала лежать и только напряженно слушала: открыл дверь, закрыл, без стука, не нервничая. Быстро разделся, быстро идет по коридору. Неужели что-нибудь хорошее? Да, входит осторожно, но весело, поспешно.
— Что?
— Получил курс в Агрономическом институте и заведование зоологической лабораторией. Будут давать бутылку молока в день.
Я до сих пор помню, как горячо у меня стало на сердце: дитенок спасен, будет сыт и здоров.
Отец стоял, наклонившись над его корзинкой.
— Завтра, кутенок, начну тебя сам кормить. И батькина наука на что-то пригодилась.
II. Новая страда
Пришла зима. Голод становился все злее. Недоедание и сама недоступность еды создавали своеобразное сочетание слабости и равнодушия. Трудно было сказать, обедали мы или нет, потому что сыты мы никогда не были. Обед, который приходилось брать из «общественной столовой», состоял из жидкого супа — вода с пшенной крупой, который назывался «пша», и редко куска ржавой селедки или воблы. Если б это было возможно, я, кажется, совсем перестала бы есть, настолько это было отвратительно.
Весной у нас в училище не было выпуска: оба старших класса ушли по набору в Красную Армию. Я осталась почти без работы, потому что маленьких учить никогда не умела. С осени же предполагалась такая перестройка школ, с которой трудно было согласиться и которая до сих пор не нашла сколько-нибудь устойчивой формы.
В этот момент усталости и огорчений, потому что за девять лет педагогической работы я была искренне ею увлечена, мы переехали на лето в Павловск. Там было отделение Агрономического института, снабжавшего нашего мальчишку молоком, которое и летом надо было отрабатывать.
Павловск — это необыкновенное место. Ведь Петербург окружен запущенными, болотистыми, убогими огородами и полосами ярко-желтой сорной сурепки. Как оазисы, разбросаны среди них великолепные, искусственно созданные парки царских резиденций. Это была одна из особенностей прошлой русской жизни: среди дикой, крепостнической страны цари и знать взращивали для себя такие рафинированные уголки, которые, благодаря талантам иностранных мастеров, превращались в настоящие памятники искусства, ничего общего с коренной русской жизнью не имевшие.
Так, в Павловске очень талантливый и умный английский архитектор Камерон построил дворец, вдохновленный романтикой классического мира. После заброшенной столицы, где не один раз вспоминались зловещие слова — «быть Петербургу пусту», в Павловске, который сохранился нетронутым и свежим как сто лет назад, казалось, что время ушло назад и нет ничего удивительного, что в куртинах стоят не революционные памятники, а аллегорические фигуры «Мир» и «Справедливость».
Жить мы должны были в студенческом общежитии, в Старо-Константиновском дворце. Собственно говоря, трудно было назвать его дворцом. При вечной спешке Павла I было приказано построить в Павловске чуть ли не в две недели два дворца — для Александра и Константина. Находчивый и ловкий архитектор Бренна перенес какие-то строения из Царского, надстроил купол, сделал двусветный зал, расписал его по фризу крылатыми грифонами, и все было готово. Дворец Александра не сохранился, Константиновский стоит и до сих пор, напоминая большой, полуразвалившийся сарай.
Наша комната была полуразрушена, как и весь дворец: мраморный камин выломан, вокруг топки торчали кирпичи; на стенах были выцветшие обои с розоватыми китаянками в желтых беседках; над окном — золоченый карниз с истлевшим шелковым ламбрекеном, на плафоне в голубых медальонах кувыркались амуры, размахивая лентами и розами. Мебели не было никакой, кроме убогого стола и стула. Мы привезли походные кровати и детскую коляску.
Студенческие спальни были наверху, а две большие нижние залы назывались «лабораториями»: в них стояли скамейки и столы, сколоченные из досок. Посредине был двусветный зал, в который из соседней дачи перетащили рояль. В угловом помещении была устроена кухня. Там два раза в неделю кипели три котла: с супом из свежих овощей с двух учебных огородов, в котором сначала преобладали щавель и ботва; второй — с кашей из ржи или пшеницы; третий с так называемым кофе, то есть напиток из жареного овса. Ели это на великолепном севрском сервизе с гербом и извивающейся лентой по буквам девиза: «Прямым путем без изгибов». От него мало что уцелело к осени.
Сочетание отжившего дворца, отслужившего Севра с гербами и молодой ватаги, из которой некоторые умники всерьез спрашивали: «Товарищ профессор, лягушка — это одноклеточное или многоклеточное?» создавало своеобразное ощущение революции. Иногда с ребятами бывало хорошо и весело: они работали в поле, учились, ходили за коровами, а главное, жили с уверенностью, что жизнь и будущее принадлежат им. Иногда же бывало очень противно, когда, например, после длинного вечера в большом зале с роялем, после того, как я часами им играла, аккомпанировала, кто-нибудь поднимал в кухне вопрос: зачем, собственно, выдают еду и жене профессора, когда паек полагается только ему. Вопрос этот проваливался лишь потому, что здесь они были сыты, но он обнаруживал, что не для всех мы были такими же людьми, как они, а кое-кому казались и «буржуями», использовать которых надо, а зря кормить не стоит.
Но это была мелочь. В длинные летние дни, наедине с моим мальчиком, у меня было много других, более существенных проблем.
За это время у него появились новые качества. Он стал толстый, весь в ямочках и перевязочках, упругий, сильный и тяжелый. Он решительно проявлял волю к жизни: стремился выкарабкаться из коляски, хотя бы и вниз головой, энергично пере двигался, хотя, главным образом, на животе; с напряженным вниманием относился ко всему, что попадало в пределы его досягаемости — залетевший с дерева лист, заползший жук, травинка: на все он нацеливался своей цепкой лапкой и мгновенно отправлял в рот. Извлечение изо рта представляло большие трудности и заканчивалось громким и продолжительным скандалом. Даже единственные моменты моего отдыха, когда он тянул соску, и те требовали теперь внимания, потому, что он прокусывал резиновую соску, если молоко шло туго, или выкидывал бутылочку за борт коляски, достать же новую соску или пузырек было почти немыслимо.