Выбрать главу

Да, мы хорошо поняли, какое благо — нянька, но ни одна не стала бы у нас служить, потому что нам нечем было ее кормить. С большим трудом, ценою своего обеда и дневного пайка хлеба, мне удалось уговорить старуху из богадельни приходить на несколько часов в день, чтобы я могла взять службу во дворце.

С этого времени началась моя новая страда, которая окончилась, можно сказать, только в день моего бегства.

Чтобы понять, что значит работать в СССР в музее, надо иметь в виду два обстоятельства. С одной стороны, музеи так исключительно богаты и разнообразны, что нельзя было не увлечься огромным новым материалом, который развертывался на каждом шагу. С другой стороны, правительство, как будто охраняя их, вместе с тем являлось и главным их врагом, готовым в любую минуту раздать, продать все, что угодно, а сотрудников, за каждую попытку уберечь вещи от разбазаривания, обвинить в приверженности старому режиму и упрятать в тюрьму или ссылку.

Я не говорю уже о том, что все мы пропадали на работе, объем которой представляется непосильным в нормальных условиях: при штате в четыре — пять человек на дворец-музей надо было учесть все огромное богатство, свалившееся нам на руки, организовать охрану, популяризацию, изучение, и все это в условиях голода и холода. Надо было производить ремонты, когда не хватало ни простейших материалов, ни рабочих рук.

Помню, с чего мне пришлось начать. Меня определили ведать архивом Павловского дворца-музея.

— Только не пугайтесь и не сбегите от нас завтра же, — предупредил меня хранитель музея, вводя в «архив».

Пять больших комнат были сплошь завалены архивными делами слоем более метра.

— Нам пришлось спешно вывозить архив из помещения, которое отошло к городу; местные власти собирались его сжечь.

Часть еще не перевезена, но документы лежат в башне старой крепости, которая им не нужна, и сравнительно сохранны.

В этой башне дела были навалены огромными кучами, как зимой сугробы. Окна были выбиты и заставлены досками. Дождь и снег могли проникать свободно.

Если бы во мне заговорило малейшее чувство самосохранения, надо было, действительно, бежать, но я осталась. Представить себе, что все это богатство может быть просто списано в «расходы революции», то есть уничтожено прежде, чем какие-нибудь правительственные учреждения найдут время обратить на него внимание, что я, культурный человек, брошу такое наследие, — это было бы непростительным поступком с моей стороны. В революцию каждый должен в полной мере отвечать за свое дело, проявлять личную активность и инициативу, пока им на смену не придет новая государственная организация. Так думала я, так поступали и все мои товарищи по работе.

Я перетаскивала дела из башни, откуда ход был только по крутой крыше и винтовой лестнице; мне помогали все, кто только мог выкроить время. Три года я подбирала рассыпавшиеся листы, разрозненные дела, прогрызалась через бумажные россыпи и покинула архив, когда все документы с первых дней Павловска, то есть с 1780 года, по год революции 1917 стояли в шкапах, разобранные по годам и номерам, описанные до 1815 года.

Только Павловску и Гатчине удалось вполне спасти дворцовые архивы, в других местах комиссары почти все пустили на бумагу.

В ходе работы мы устанавливали имена мастеров, поставщиков, художников, новые данные о постройках, планировании парка, о праздниках, о жизни приписанных к дворцу крестьян, о труде рабочих. Из архивной пыли вставала яркая картина русской действительности, взрастившей этот феерический памятник, и нам, заброшенным в Павловск, куда за все три года моей работы ни разу не заглядывало ни одно коммунистическое начальство, казалось, что мы делаем большое и нужное дело. Ничто из музейных сокровищ не было испорчено или утрачено. Окружающее все убедительнее говорило нам, что искусство прошлого может стать действенным импульсом к созданию новой культуры.

Иногда казалось даже, что государство хоть несколько будет нам благодарно — увы, все мы, трое основных сотрудников, побывали в тюрьме ГПУ, а когда никого из нас не осталось в Павловске, лучшие вещи были проданы Госторгом за границу.

III. Красные — белые — красные

Осень в 1919 году выдалась замечательная. Несмотря на середину октября, дни стояли теплые, как летом. Парк был изумительно, сверхъестественно красив.

Нигде под Петербургом нет такого разнообразия деревьев и осенних красок: клены — от лимонно-желтых до темно-красных, почти фиолетовых, дубы — отливающие коричневым; елки — с ярко-зелеными кисточками молодых побегов, поблекшие лиственницы, липы, березы, осины, бесконечное количество кустарников, самых различных оттенков. Ряска на прудах завяла, сжалась к берегам, и пруды стали гладкими и ярко-синими, как небо.

Немыслимо было не ощущать всей этой красоты, но кругом все теснее стягивалась линия фронта, и весь день ухали залпы.

На Петроград шли белые. Гатчина была взята, они подходили к Царскому и охватывали деревни вокруг Павловска.

В эти дни мы переживали то, что, вероятно, чувствуют все мирные жители в подобных обстоятельствах. В тылу, в безопасности, люди рассуждают о политике, об ошибках командования, говорят о героических подвигах, те же, кто застигнут фронтом, ощущают одно — опасность.

Что было делать?

Бежать в Петроград? Но это значило оставить мальчишку без молока, которое было его единственным питанием. Никаких запасов у нас нет; в городе голод. Кто знает, что могло еще там ждать, когда начнутся бои за Петроград. В Павловске мы были беззащитны, как в открытом поле, надежда была только на то, что та или иная волна должна сравнительно быстро прокатиться через нас. Если мы не будем убиты, то останемся живы — рассуждение, не отличающееся ни глубиной, ни остроумием, но в данном случае единственно правильное.

Такое явление как война непосильно для человека. Какая логика может справиться с тем, что солнце светит, парк стоит нарядный, как на праздник, а кругом ухают пушки, и крохотный, розовый мальчик, сидя верхом на плечах отца, подскакивает при каждом выстреле и показывает ручонкой по направлению звука, громко крича в восторге: «А! А!» — единственное, что он пока умеет произносить ясно и выразительно.

Ночью обстрел стихал, но с утра возобновлялся гораздо ближе. Так прошло два — три дня, не помню. Вдруг к вечеру, как будто где прорвало плотину, по шоссе, ведущему от Петрограда к Москве, хлынул бесконечный поток отступающих красных. Сначала издали слышны были шум, крики, тяжелый стук военных повозок и пушек, потом от этого гула отделились ругательства, бабьи жалобы, блеянье козы, цоканье копыт обгонявшего всадника. Потом все повалило мимо нас. Воинские части, разбитые и разрозненные, отступали вместе с канцеляриями, местными комиссарами, женами, детьми, коровами. На военных повозках был навален всякий скарб, включая граммофон с голубой трубой. Верховые, обгоняя по краю шоссе едва ползущую массу людей, в которой безнадежно застряли пулеметы и пушки, бешено ругались, требовали, грозили, но добиться ничего не могли. Шоссе было запружено во всю ширину и в длину насколько хватал глаз, а сзади напирали все новые толпы. Прошел час, два, три — шествие не прекращалось. Когда настала темнота, часть отступавших отделилась, свернула к нашему дворцу и начала устраиваться на ночлег. Студенты, остававшиеся еще в общежитии, скрылись по своим комнатам, заперев их чем можно, но столовая, зала, лаборатории, коридоры, лестницы — все было заполнено красноармейцами и какими-то людьми в штатском, которые вваливались куда попало, ложились на пол, на столы, на лестницу, и от усталости засыпали на месте.

Вокруг дворца рубили деревья, раскладывали костры. Из нашей угловой комнаты, дверь которой была забаррикадирована корзинкой и, столом, слышно было, как что-то рубили у самой стены. Наутро оказалось, что обрубили крыльцо, довольно высокое и широкое, и сделали это так чисто, что дверь открылась прямо над стеной. В костре же погибло и детское корыто, которое было спрятано под крыльцом.