По существу, это могло быть интересной встречей, но «чистка» рисковала кончиться вничью, а «классовый враг» останется не выявленным.
Тогда непременные члены из ГПУ и парткома круто свернули на вопросы социального происхождения, предполагаемой приверженности царскому режиму и проч. Тот служил раньше в таком-то министерстве — не был ли близок к самому министру? А у этого жена была урожденная графиня, княгиня или генеральская дочка, черт ее разберет. Тот не был дворянином, как большинство, но продолжал писать через «ъ», а этот говорил «господа», а не «граждане» или «товарищи»… При таком подходе дело быстро устроилось, и скоро большинство видных специалистов получили постановление об исключении их по первой категории, т. е. без права службы где бы то ни было. С удивлением оглядывались они назад, на 15–20 лет честной продуктивной научной работы, не понимая, в чем же их вина; куда идти, когда во всей своей научной жизни они были связаны с тем учреждением, откуда их грубо гнали. Другие, помоложе, приглядывались, куда удрать, на что попроще переменить свою специальность…
Закончив чистку, тянувшуюся месяца два, начальство, опомнившись от «административного восторга» и проводив любезными словами одураченных рабочих, начало сознавать, что учреждение разгромлено, работать не с кем, большинство уволенных заменить некем, так как они — единственные специалисты в своей области, и «временно» почти всех оставили на своих местах.
Итак, два месяца потеряно, работа сбита, люди издерганы, все для того, чтобы проявить «пролетарскую бдительность». Шаг за шагом развал все глубже проникал в те области науки и искусства, которые еще были целы. ГПУ избило лиц что покрупнее и поталантливее, парткомы и месткомы громили учреждения своими «чистками», пока само правительство не догадалось прекратить эту забаву. В тоске смотрели мы, как все кругом валилось, и многие с отчаяния шептали, что в ГПУ есть настоящие вредители, которые намеренно стремятся разложить учреждения и извести людской состав, чтобы… но тут мысль обрывалась, потому что нельзя было представить, к какой конечной цели это могло вести. Но мне уже было все равно…
Ежеминутно чувствовать, что муж в тюрьме, что в любой момент я могу отправиться туда же, а сын останется совсем один, и в это время тянуть опостылевшую службу, из которой выхолостили весь смысл работы, казалось, временами, просто глупо.
Я выбивалась из последних сил, так как зима, и холод, и голод жали со всех сторон, а тут разыгрывай комедию, особенно несносную, когда к деловым обязанностям прибавлялось еще требование участвовать в «общественной работе».
Четыре часа, конец служебного времени, а тут назначено «общее собрание». Один выход из учреждения закрыт, у другого дежурят коммунисты из месткома, чтобы нельзя было «смыться».
Четыре часа — мальчик пришел из школы. Дома холодно. Печка не топлена. Принесет ли он дрова? Не любит он ходить за дровами. Тяжело ему это, не по годам. А собрание все не начинается: начальство запаздывает.
Все устали, всем хочется есть. В зале холодно. Кто бродит, кутаясь в пальто, кто сидит нахохлившись. Всем тяжко, а уйти нельзя. Вот, наконец, явилось и начальство.
— Социалистическое строительство, завершая фундамент… — отчеканивает назначенный оратор надоевшие трафаретные фразы, которые никто не слушает.
Скоро пять. Мальчишка, верно, голодный. Не помню, есть ли керосин для примуса? Не сходит он, пожалуй, а в пять закроют лавку, — думается мне.
— … призывает к ударничеству, к напряжению всей нашей рабочей воли…
Хлеб он, наверное, купит. Карточки остались на столе. Только бы он с голода не съел всю булку, а то на утро ничего не будет.
— … гигантскими шагами. Индустриализация, охватывая всю страну…
Смыться до шести, а то и в кооператив не попадешь. Кроме вчерашнего картофельного супа, ничего нет.
— … Смело обгоняя капиталистическую Европу, разлагающуюся под ударами всеобщего кризиса…
Нет. Не могу больше. Скоро шесть, когда же мы с ним уроки приготовим?
Так перекликаются мои беспокойные мысли с пустозвонными словами. Все изнывают, а оратор в сотый раз кричит одно и то же. Всем мучительно хочется смыться, так как известно, что собрание протянут часов до девяти, но страшно попасть на заметку. Я не выдерживаю, выскальзываю за дверь, бегу по лестнице, как будто за мной кто-то гонится, в передней резко надеваю пальто на глазах торчащего там комсомольца.
— Вы куда, товарищ, разве собрание кончено? — слышу ехидный вопрос.
— Нет, но мне необходимо на вечернюю работу, — вру я, чтобы отвязаться от него.
— Ах, так… — недоверчиво и злобно тянет он. — Все-таки, знаете, чистка у нас…
Я не слушаю. Все равно вляпалась. Не возвращаться же. Да и не могу я вернуться, до ночи, что ли, голодать мальчишке?!
Мороз крепчает. Градусов 18–20. Бегу, тороплюсь, чтобы попасть в кооператив.
Прибегаю. Пустые прилавки. На полках пакеты сухой горчицы и лаврового листа. С тоской смотрю кругом, нет ли чего съедобного — ничего. Есть бочка с селедками, но их дают только по карточкам, 200–400 гр. на месяц. Бочка с солеными зелеными помидорами, но такими раздрызглыми, что их берут только с отчаяния.
Продавец в шубе, потому что кооператив почти не топят, посиневший и злой от скуки, угрюмо ворчит:
— Чего вам? Нет ничего.
Но в это время я увидела баночку искусственного меда, забытую на пустой полке.
— Меду.
Нехотя снимает с полки и молча, не завертывая, протягивает. Плачу 2 рубля 80 копеек за 200 граммов желтоватой, сладковатой жидкости. Все-таки будет чем утешить маленького.
Вот дом. Звоню. Слышу, бежит. Как радостно, что я еще могу слышать его шажки, что сейчас увижу его рожицу. А отец? Увидит ли его когда-нибудь?
— Мама, что ж это, ведь шесть часов. Ты посмотри — шесть часов. Я же есть хочу.
— Керосину купил?
— Нет. Очередь на весь квартал. Голодный-то не поспишь, замерзнешь. Там чуть-чуть есть.
— Дров принес?
— Нет. Очень темно в сарае. Как мне одному со свечкой там возиться?
— Эх ты, замерзнем мы с тобой.
— А ты зачем пропала?
— Пропала? Общее собрание, чистка, сам знаешь. И так вляпалась.
— И смыться-то не умеешь, — говорит, смеясь и радуясь, что кончилось его одиночество.
Мордочку ему подвело от холода и голода. В комнатах градусов 10, в кухне — 7; там мы не топим — дров жаль и готовить нечего. Жжем примус.
— Ну как, за дровами сейчас?
— Мама, — говорит он жалобно. — Мама, ведь есть хочется. Я с двенадцати ничего не ел, да и шамовка в школе плохая была, только каша пшенная, без молока, без сахара, с какой-то грязной подливкой.
Я сдаюсь, потому что сама не ела с утреннего чая, а от беготни по морозу так захотелось есть, что голова кружится.
— Идем в кухню греть суп.
— А еще что?
— Ничего нет, милый. На рынок не успела. Меду купила в кооперативе.
— Ладно, чайку попьем. Я булку принес. И знаешь, даже не очень черствую. Я, право, только совсем маленький кусочек съел, — добавляет он, ловя мой испуганный взгляд.
Свежего хлеба мы не получаем никогда, потому что пока из центральных пекарен развезут на склады, а там распределят по районным булочным, проходит день, а то и два.
Мальчик раскачивает примус и болтает без умолку, как натосковавшаяся птица, а я режу еще картошки.
— Ну, как, тебя не вычистили еще?
— Нет еще.
— А если выгонят, на что жить будем?
— Устроюсь как-нибудь. Не посадили бы только, — срывается у меня с языка.
Мне не с кем говорить, я всех боюсь скомпрометировать, да и далеки стали все теперь, а с сыном у нас одни и горе, и заботы.
— А что я тогда делать буду, мама? — жалостно смотрит он на меня.
— Учиться. Меня ждать. Нас с отцом кормить в тюрьме. Ты знаешь, у Ивановых отец и мать сидят, осталось пятеро ребят, и только девочка старше тебя. Живут. Идем-ка лучше суп есть.