— Собирайся скорей.
С трудом отцепившись от сына, я собрала смену белья в разрытом, перевернутом комоде.
— Подпишите протокол.
Подписываю, что при обыске у меня ничего не взято, что претензий на производство обыска не имею.
— Идем!
Конец.
Последний раз целую маленького, последний раз по разгромленным комнатам, последний раз вижу свои освещенные окна. Откуда у человека берутся силы, чтобы пройти свой крестный путь, — не знаю.
На улице стоит закрытый тюремный автомобиль — мрачное приспособление. Большой, пустой, наглухо закрытый, с узкими скамьями вдоль бортов, он похож на фуру, в которой возят пойманных на рассвете бездомных собак. А тут еще он дрожит, стучит, ныряет, как по каменным волнам, потому что с улиц начали скалывать снег, и всюду навалены кучи обледенелых комьев, стука, швыряния из стороны в сторону, мерзких, пронзительно воющих гудков машины становится больно и тошно… Наконец, остановка. Слышно, как открывают ворота, — автомобиль въезжает во двор тюрьмы.
Зловещий двор, окруженный высокими, погруженными во тьму зданиями. Грязная лестница, захоженная тяжелыми сапогами стражей; дверь за чугунной решеткой, нахально-любопытные рожи сонных дежурных; кислый, вонючий, прокуренный воздух. Теперь все — все равно. Охватывает тупое равнодушие: впереди тюрьма, назад дороги нет.
Меня сажают на скамью в канцелярии. Толстый чекист сидит за столом, зевает, ковыряет в носу. Сонная, растерянная девица с накрашенными губами и наманикюренными ногтями на испачканных чернилами пальцах зевает за другим столом. Им хочется спать и лень за меня приниматься. Скучно, ведь так — каждую ночь, и сколько еще раз за ночь. Время идет — десять, двадцать минут. Скоро три часа. Наконец, толстяк раскачивается и дает мне писать анкету. Без анкеты в СССР ничего не делается.
Заполняю анкету и опять жду, жду.
Три часа. Часы бьют, канцеляристы дремлют. Еще минут десять проходит. Столько мертвых минут, а дома торопили, как на пожар. Так всегда в тюрьме: от всех требуют мгновенного исполнения приказа, сами же тянут время часами, из которых нарастают месяцы и годы.
Двадцать минут четвертого. Толстяк лениво потянулся к телефонной трубке. Я уже около часа сижу в канцелярии.
— Готово… Сейчас.
Он зевнул, посидел еще, покурил, с трудом встал и показал мне на дверь в коридор, потом ленивым жестом передал меня сонному дежурному. Надо было куда-то идти, он командовал сзади.
— Вниз!
— Лево!
— Право!
Отвратительное ощущение — идти и не слышать за спиной шаги стража, который гонит по грязной лестнице, по коридорам, и чем дальше, тем теснее, мрачнее, тем труднее заставлять себя идти. В нижнем этаже, куда мы спускались долго, как в подземелье, я вдруг потеряла власть над собой: панический, бессмысленный страх охватил меня с такой силой, что потемнело в глазах. Страшного передо мной ничего не было: длинный, грязный коридор с черным асфальтовым полом, вдоль стены толстая труба центрального отопления, которая протяжно гудит — больше ничего. Но страх, задавленный волею во время обыска и ареста, когда требовалось напряжение, вырвался и охватил меня, когда я ощутила, как безнадежно огромна тюрьма, какими потерянными должны тут чувствовать себя люди.
— Лево!
Мы вошли в низкий, прохладный коридор. В полуподвальном окне была открыта форточка. Сердце стало биться ровнее от свежего воздуха, и я справилась с собой.
Еще лестница, теперь вверх, и меня привели в своеобразное помещение. Снизу — асфальтовая площадка, справа — сплошная стена в высоту трек этажей, слева — три ряда галерей, в виде висячих балконов, соединяющих камеры с глубоко сидящими в них дверями и связанных между собой железными лестницами.
За железным потолком с люком у лестницы еще два таких же этажа. Стены, окрашенные в свинцово-серый цвет, — массивной каменной кладки; все остальное железное или чугунное.
В этом зловещем помещении стояла мертвая тишина. Нельзя было себе представить, что за нумерованными дверьми скрыты живые люди. Дежурный в мягких туфлях неслышно шел навстречу. Электрический свет был притушен, кое-где горели маленькие лампочки, на столике коптила керосиновая жестяная лампа.
Подойдя, дежурный молча отослал моего провожатого, молча обыскал вещи. Все были натренированы, чтобы не произносить ни одного лишнего слова и обращаться в безличной форме. Шепотом сказал:
— Снять пальто.
Сняла. Он ощупал.
— Шляпу. Боты.
Также ощупал.
Я с некоторым любопытством следила за его профессионально ловкими движениями, и опять на секунду потеряла самообладание. Сзади неслышно подошла женщина. Когда она была совсем рядом, я оглянулась. При тусклом свете керосиновой лампы я увидела ярко-красное пятно кумачового головного платка с советским гербом спереди и бледное лицо с провалившимся носом. Не успела я опомниться, как эта женщина обшарила меня всю с головы до ног с таким бесстыдством, что если бы это не было мгновенно, я потеряла бы сознание от жуткого отвращения.
Позже я поняла, что это была одна из лучших надзирательниц. Пройдя всю школу проститутки и тяжко поплатившись своим здоровьем, она пошла служить в тюрьму. Грубая, с гнусоватым голосом, она ругала заключенных, но обращалась с ними простодушно и человечно. Обязанность свою она исполняла как полагалось, без особого вдохновения; нарушенную дисциплину восстанавливала своим судом и зря не ябедничала по начальству. Но все это я оценила позже. В ту ночь, во мраке, ее изуродованное лицо, обрамленное красным советским платком, казалось символической маской гниения, каким встречала тюрьма.
Мне оставалось только услышать лязг ключа в железном замке. Дверь камеры тяжело раскрылась и тотчас захлопнулась за мной. Еще три раза лязгнули ключи за моей спиной, и все стихло. Я стояла в камере. Силы мои были на исходе.
XIV. Ночь
В камере было промозгло и холодно. С высокого замерзшего окна текло, и асфальтовый пол был мокрый, как после дождя. Соломенный тюфяк на железной койке был невероятно грязный и сырой. Скрепя сердце, я постелила постель и, не раздеваясь, легла под пальто, стремясь скорее закрыть глаза, чтобы ничего не видеть.
В камере нас было двое: женщина лежала на койке около двери. Когда меня впускали, она не двинулась под своей великолепной меховой шубой, из-под которой был виден только кружевной ночной чепчик.
Странно было: вонючая, холодная камера — и эти меха и кружева. Но сюда человека вталкивают как он есть; тюрьма глотает, не переваривая, и окончательно нивелирует уже ссылка.
Когда дежурный надзиратель отошел от «глазка» и, видимо, успокоился, что я сразу не сделаю ничего отчаянного, моя соседка приподнялась и внимательно посмотрела на меня. Я увидела совсем молодую и очень красивую женщину. Лицо ее было так худо и бледно, глаза, обведенные темными кругами, так огромны и тоскливы, что она казалась не живой женщиной, а актрисой, загримированной для последнего акта трагедии.
— Когда? — шепотом спросила она, начав разговор так, как будто мы давно знали друг друга.
Тюремное горе сближает так, как никакая дружба на воле.
— Только что.
— А меня ровно год назад.
— Год?
— Да, год. День в день. Вам не везет. Зачем ко мне попали?
Смотрю на нее и ничего не решаюсь сказать. Год тюрьмы. Год этой сырой, вонючей камеры. Как только она жива? А мне что она пророчит — такой же год?
— Муж сидит? — спрашивает она почти утвердительным тоном.
— Да.
— Инженер?
— Не совсем. Специалист, профессор.
— Мой — инженер. Ваш давно?
— Четыре месяца.
— Передачу носили? Хлопотали? В Москву ездили? — с какой-то злой иронией забрасывает меня вопросами, а, может быть, насмешками.
— Да.
— Не надо, нельзя так делать. Они не любят.
— ГПУ?
— Да, теперь погибнете и вы. Дуры мы несчастные.
— А разве можно иначе?
— Нельзя, — она замолкает и ложится.
Едва слышно шуршит отодвигаемая заслонка «глазка». Чужой глаз смотрит пристально и скверно. Она делает вид, что спит, но как только шаги удаляются, возобновляет разговор.