Выбрать главу

Им обычно грозила ссылка на Соловки или в другие лагеря, и только изредка давалась «вольная высылка» в отдаленные местности.

К третьей, также почти безнадежной группе относились «богомольницы» — монахини упраздненных монастырей, благочестивые женщины, которые помогали церквам или священникам, а также семьи священнослужителей. Большинство из них принимали свое заключение как Божье испытание, как гонение, предсказанное в Апокалипсисе, и быстрее всех подчинялись своей судьбе. Следователи интересовались ими мало; их почти всех ссылали в лагеря на пять — десять лет. Борьба с религией входила в политическую программу, никогда не прекращалась, а за неимением крупных лиц, уже высланных или умерших в ссылке, приходилось брать «мелкоту».

На особом положении были уголовницы. Их было сравнительно мало, процентов десять. Растрепанные, в юбках выше колен, грудастые и горластые, они ругались с надзирательницами, задирали других, ссорились, а иногда бросались друг с другом в драку, отчаянно вцепляясь в волосы и норовя расцарапать лицо. Нас они презирали, обворовывали и вообще пакостили не столько из злого умысла, сколько потому, что, с их точки зрения, мы были беспомощны и глупы. Они издевались над нашим неумением лгать, над тем, что мы сидим «зря», особенно же над нашей вежливостью, от которой мы не могли отрешиться и в безобразных тюремных условиях. Во многом они, может быть, были умнее нас, потому что энергично защищали себя и отвоевывали все, что можно при тюремных порядках, но жить с ними вместе, в тесноте, когда на двадцать мест приходилось более сотни заключенных, было очень тяжко.

Помню, как лицемерно прозвучали нападки советских газет на польские тюремные порядки, где, по их словам, политические были сравнены в содержании с уголовными. ГПУ поступало проще: оно подводило всех под уголовный кодекс и потому не затрудняло себя предоставлением кому-либо преимуществ перед воровками и проститутками. Наоборот, их, действительно виновных, ждало самое легкое наказание; даже из лагерей, где они быстро могли сделаться надзирательницами, они убегали уверенные, что в столицах найдут возможность скрываться, пока не попадутся на новом воровстве. Привыкшие жить за гранью социального порядка, они не стеснялись и в тюрьме, посмеивались над ГПУ и в своей ловкости дошли раз до того, что выкрали чемодан с вещами из канцелярии тюрьмы, за что дежурному начальнику пришлось, в свою очередь, отсидеть месяц дисциплинарного взыскания. Да, уголовницам, действительно, можно было позавидовать.

По индивидуальным делам сидели только бывшие социал-демократки, меньшевички, эсерки и троцкистки; иногда постаревшие революционерки периода 1905 г. Кто из них успел побывать в царских тюрьмах, смешили не только уголовниц, но и нас тем, что возмущались новыми порядками на Шпалерке. У них нет-нет, а прорывались тирады о «свободе», «правах личности», «человечности» и прочем, казавшемся наивней бабушкиных сказок. ГПУ обращалось с ними очень строго, большей частью высылало на расправу в Москву, где кое-кто из них успел уже побывать в «политизоляторе» — невеселом месте. Обвинения, предъявляемые к первым трем группам — «женам», «заграничницам» и «богомольницам» — поражали диким несоответствием причины ареста и формулировкой преступления: покупка шелковых чулок объявлялась шпионажем; принадлежность к дворянской семье — монархической пропагандой, принадлежность к инженерной семье — содействием «вредительству»; переписка с родственниками за границей — содействием интервенции и т. д. Масштабы содеянного и инкриминируемого расходились на много порядков, и нелепость обвинений была бы смешной, если бы за этим не следовала ссылка на принудительные работы. По-видимому, и для меня другого исхода не было, и весь вопрос был только в количестве лет. Легко сказать, пять — десять лет, когда это, быть может, последние годы трудоспособной жизни! Куда я буду годна после пяти лет ссылки? Что я смогу потом дать сыну, если он вырастет один? Но я ничем не отличалась от других, которые шли в ссылку партиями по сто человек и больше, оставляя не одного, а кучу целую ребят. С формальной стороны, мне не хватало еще предъявленного обвинения, но вскоре и оно пришло.

Недели через три после ареста меня доставили к первому следователю. Он только что явился и разгружал портфель, наполненный пачками розовых бумажек. Перелистав, он вынул одну из них и молча, небрежно бросил мне. Очевидно, это были обвинения, для упрощения изготовлявшиеся оптом. На моей бумажке значилось, что я обвиняюсь в «содействии экономической контрреволюции».

— Что от меня требуется? — спросила я следователя, понимая, что бесполезно возражать на обвинение, которого я не понимала, и о котором не было и речи ни на одном допросе.

— Расписаться, что обвинение доведено до вашего сведения.

Расписываюсь.

— Идите в камеру.

Ухожу. Вернее, меня уводят.

Больше меня не вызывали на допросы. Дело, как будто, этим кончилось, объяснений от меня не требовалось. Оставалось ждать приговора, такого же нелепого, как обвинение.

XVIII. В камере

«Церкви и тюрьмы сравняем с землей».

Из советской песни.

После предъявления обвинения меня перестали вызывать на допросы, забыли на четыре с половиной месяца. Какие-либо объяснения или, тем более, оправдания ГПУ считало лишними.

В царских тюрьмах, прославленных своей жестокостью, заключение на время следствия проходило быстро, приговоренный знал срок, и каждый день, проведенный в тюрьме, приближал его к свободе. В СССР «следствие» часто тянулось пять — шесть месяцев, иногда и больше года. В царских тюрьмах, даже в самые реакционные годы, политических заключенных насчитывались единицы, и все принадлежали если не к противоправительственным партиям, то к более или менее активным оппозиционным группировкам.

В СССР общее количество заключенных, вместе с ссыльными, превышает миллион, причем принадлежность к какой-нибудь организации практически исключается, а является плодом больного воображения ГПУ. Ссылаются без суда и следствия крестьяне; отсиживают бесконечно тянущееся надуманное следствие интеллигенты-специалисты и их семьи. Считая, что на одной Шпалерке помещается одновременно три тысячи человек и что состав меняется два — три раза в год, получим восемь — девять тысяч человек, почти исключительно интеллигентов. В Крестах, в корпусе ГПУ, из интеллигенции проходят в год тысячи человек. В Ленинграде есть, кроме того, бывшая военная тюрьма на Нижегородской улице и особые камеры на Гороховой. В Москве Бутырки гораздо вместительнее, — там в год проходит около тридцати тысяч человек, не считая большой, новой тюрьмы на Лубянке, так называемой внутренней тюрьмы ГПУ, где отсиживают около двух тысяч в год. Итого, в двух столицах проходят ежегодно через тюрьмы сорок — сорок пять тысяч человек. Думаю, что не будет преувеличением считать, что на провинциальные тюрьмы приходится еще тысяч двадцать: в Минске построена новая тюрьма для Белоруссии, а украинцев посылают в Киев и Харьков. Крестьян часто отправляют в ссылку прямо из своих родных деревень. Число ссыльных крестьян превышает репрессированных интеллигентов не менее, чем в десять раз. За последние годы, когда большевистский террор особенно яростно обрушился на интеллигенцию, она отбывает заключение в таком количестве, что не осталось буквально ни одной семьи, в которой кто-нибудь не сидел бы в тюрьме или не был в ссылке.

Когда нажим на меня оборвался предъявлением обвинения, когда я потеряла всякую надежду на освобождение, я стала внимательнее наблюдать тюремное существование. Это была не жизнь, не просто изоляция, а специальный режим, направленный на то, чтобы вытравить в человеке волю, трудоспособность, чувство собственного достоинства и долга. Все было сведено к небытию: ни меры людей, ни меры вещей, элементарно необходимых человеку, не существовало. Все было замкнуто в щель камеры: четыре каменных стены и низкий потолок; шесть шагов в длину, два — в ширину. Две железных койки, соломенные матрацы, слежавшиеся, как пласты грязи, откидной железный табурет и стол, труба центрального отопления, чугунная раковина с краном и приспособление для уборной, не отгороженное, не прикрытое. И это все.