Я сидела, не понимая, что ему еще надо. Благодарности что ли он ждет от меня за то, что выслал мужа, держал меня в тюрьме, изуродовал жизнь мальчишке?
— Идите, ждите.
Наконец-то. Я вышла совсем разбитая из его кабинета. Вечером за мною не пришли. Я не жалела. Казалось, в одиночке скорее справлюсь со своим горем: так страшно было возвращаться в опустошенный дом, куда мужу уже больше не вернуться.
Ночь провела без сна — все те же безнадежные мысли. Тюрьма отличается тем, что останавливает течение событий как бы на одном месте, и жутко потом возвращаться в исковерканную, опостылевшую жизнь.
Начался день. Прогулка. На меня взглянули с удивлением, так я извелась за ночь. Впереди все казалось ужасным.
— Что случилось? — шепчут, обгоняя, из соседней камеры.
— Мужа выслали, — говорю вдогонку. — Куда, когда — не знаю.
— Меня выпускают, — добавляю на втором круге. Они радуются. Это счастье, узнать, что кто-нибудь идет на волю. А мне что в этой советской воле? Только сын. День идет. Такого длинного еще не было.
XXIII. Домой
На улицах было жарко, пыльно и душно. Окна кооперативов стояли совершенно пустые. На тележках продавали какую-то вялую зелень. Все шли усталые, скучные. В трамвае ссорились и переругивались.
А все-таки, если бы установить всеобщую повинность и пересажать всех обывателей в ГПУ, они бы поняли, что нельзя так спокойно ходить по Шпалерке, считая, что это их не касается, пока их самих туда не засадили. Они поняли бы цену жизни и воли, чтобы вовремя ее защитить, а не таскали по улицам свою серую скуку, свою жалкую жизнь, опустошенную нуждой и страхом, пока их не засадят в застенок.
Дома я нашла то, что ожидала: чужие люди, беспорядок, распроданные вещи. Дома, очага не существовало более, но сквозь горечь и боль утрат прорвался и вернул к жизни один крик:
— Мама!..
Крик, полный восторга, изумления, любви, невысказанного горя, всего, что накопилось в его одиноком крохотном сердце.
— Мама, мама, мама! — говорил он тихо, громко, ласково, жалобно, на все голоса, не находя больше слов.
— Почему ты такой худой и бледный? — спросила я, ощупывая его повсюду. Как было замечательно, что я могла его трогать и гладить, моего брошенного мальчика. — Ты болел?
— Нет, только один раз, немножко. У меня была крапивная лихорадка. Но я отнес твою передачу в тот день, чтобы ты не волновалась. Доктор сказал, что можно. У меня не было жара, и когда я вернулся домой, сразу лег в постель.
— И ты всегда сам носил передачи мне и отцу?
— Да, конечно, ведь никого другого не было.
— А как же насчет школы?
— Я пропускал два дня в неделю и нагонял, как мог, дома. Как ты знаешь, мне приходилось ходить в разные тюрьмы — ты была в Шпалерке, а отец был в Крестах. В Крестах гораздо лучше, там две форточки — одна для передач обыкновенным заключенным, их там много и им позволяют много вещей. Другая форточка для заключенных ГПУ, и там очень строгие. Конечно, кричат и ругаются, но не гонят прочь так часто.
— Мама, я так рад, что не нужно больше ходить в тюрьму! — продолжал он, спеша выговориться. — Ты не можешь себе представить, какие это тяжелые мешки и мне надоело стоять в очереди! Мама, я так рад, что ты вернулась!
Он обнимал меня, целовал мне руки, ласкался своим личиком и не знал, как высказать свою радость.
— Где же ты ел? Ты так похудел!
— Я завтракал в школе, а вечером я ел здесь, с соседями. Но у них так мало денег и мало еды.
— А где мой рояль?
— Продали. Мне было очень жалко, что ты теперь не сможешь играть по вечерам. Я очень просил их не продавать его, но они сказали, что нет больше денег, чтобы тебя кормить. Ты знаешь, передача стоит очень дорого, — сказал он очень грустно.
— Ну, конечно, дорогой мой, мне придется так много работать, что все равно не останется времени для музыки, — сказала я, хотя мне было очень горько.
Все время, пока я была в тюрьме, я мечтала, что, может быть, я смогу опять сесть за рояль когда-нибудь. Но ничего не поделаешь. ГПУ могло бы конфисковать все наши вещи, и тогда у нас ничего не осталось бы.
Тут его лицо стало серьезным и грустным.
— Я видел отца!
Я ни слова не могла произнести, у меня не слезы, а крик стоял в горле.
— Когда? — наконец выговорила я.
— В апреле. Его тогда выслали.
— Какой он?
— Очень бледный, как больной.
— Что он сказал?
— Он думал, что бабушка жива. Он не знал, что я один. Сказал, чтобы я ехал с тобой, когда тебя ушлют.
Мы замолчали. Он долго собирался с духом, потом спросил:
— Мы поедем к отцу?
— Поедем. Скоро.
Теперь я знала, что делать в жизни. Из всего мира мне были дороги два существа. Нам надо было быть втроем — во что бы то ни стало.
Часть 2
I. Внутренняя эмиграция
Почти полгода провела я в тюрьме, абсолютно ничего не зная, что делается дома: мне не передали ни одного письма, не дали ни одного свидания. Пожалуй, это было легче, потому что я видела, как после свиданий от тоски сходили с ума.
Меня увели из дома зимой, вернули — когда кончалось лето. Все, что случилось за это время, было для меня зияющим черным провалом.
В тюрьме казалось, что стоит только выйти на волю, и жизнь будет полна работы и энергии. Если вышлют мужа, придется добывать средства для существования за двоих. Мучительно хотелось, чтобы время вновь заполнилось трудом; казалось, что я схвачусь за него, как голодный за хлеб.
Вот я на воле, и что же? Лежу на диване и думаю. Из пяти с лишним месяцев тюрьмы месяц я сидела; на четыре месяца меня забыли, вероятно, по пустой небрежности. Когда-то мне казалось, что мой труд нужен государству, а теперь? С другими поступили еще гораздо хуже. Мне сказано было, чтобы я возвращалась на прежнюю работу, но я хорошо знаю, что следователи всегда врут, хотя бы это было совершенно бесцельно, такова их профессиональная привычка. Последние годы я перешла на службу в Эрмитаж, специализировалась на французском искусстве XVII–XVIII вв., кроме Эрмитажа мне работать негде, но я уверена, что если следователь о чем-нибудь думал, требуя, чтобы я отправилась туда, так только о том, чтобы доставить мне лишнее унижение.
В тюрьме я изнывала от неподвижности: часами готова была ходить по камере шесть шагов взад и вперед, теперь на меня нападала слабость, в трамвае кружилась голова, дома хотелось только лежать, лежать, лежать, и если бы было можно, ни о чем не думать: так мучительно болела голова.
В тюрьме я ненавидела семь часов утра: «Вставать!» — мечтала хоть заболеть, только бы не вставать в этот проклятый час. Теперь я просыпалась в семь часов от чувства мучительного беспокойства, которое ничем не могла унять. Вероятно, обострился порок сердца.
В тюрьме мне казалось таким соблазнительным выпить хорошего, горячего чая из фарфоровой чашки, а не из обжигающей губы алюминиевой кружки. Теперь не хотелось ни есть, ни пить, ни думать о еде.
Я разучилась жить, мне ничего, ничего не хотелось. Нет, я хотела, но не того, что надо делать в данное время: хотелось бы бросить все и уехать к мужу. Но через жен, таких же, как я, мне дали знать, что мужа нет в Кеми, что его отправили куда-то дальше, куда — никто не знал. Надо было ждать известий и добывать работу.
Из домоуправления пришли сказать, что, пока я не поступлю на службу, мне не дадут хлебной карточки, отнимут ее и у сына, потому что безработным и их иждивенцам карточек не полагается. Это была новость. Сын тоже беспокоился и спрашивал:
— Как ты насчет службишки? Начнется школа, меня спросят, на чьем я иждивении.
Ах, ты, горькая советская жизнь. То в тюрьме сиди, насильно ничего не делай, то на воле — лезь в работу.
— Ладно, — говорю сыну, — схожу насчет службишки.
— Куда пойдешь?
— В Эрмитаж. Следователь сказал, чтобы я туда вернулась.
— А тебя возьмут назад?
— Думаю, что нет. Место сохраняется за заключенным на два месяца.
— Зачем же следователь так сказал?
— Соврал, наверно: они всегда врут.
Мальчишка врать органически не умел и к чужой лжи относился трагично, потому что беспомощно страдал от нее…