Выбрать главу

Дома у меня также не осталось: я знала, что мужу не вернуться, и мы с сыном навсегда останемся как на развалинах.

Друзья, в сущности, тоже были все потеряны. Приходили какие-то люди, говорили какие-то пустые слова — мы перестали понимать друг друга. Мне часто хотелось сказать им что-нибудь злое и обидное.

Зачем вы приходите сейчас, приносите цветы, конфеты? Кто из вас подумал о моем мальчике, когда он гонял один, полуголодный, а штаны свои подкручивал на веревочку и гвоздик, потому что оторвались все застежки?

Если бы тюрьма не выучила меня молчать, я стала бы невыносима, но теперь у меня был прием: я закрывала на минуту глаза, чтобы не видеть человека, по отношению к которому поднималась злоба, а тот думал, что я устала, и уходил.

Один из моих прежних друзей пригласил меня обедать. Была икра, еще какие-то деликатесы, добытые через Торгсин, сладкое. А во мне гвоздем сидела мысль, что ни он, ни кто-нибудь другой не послали моему мужу ни одного рубля, а за три месяца каторги у него не было ни копейки, чтобы купить себе хоть лишний кусок хлеба.

Я думала так не с обидой, — обида чувство слишком мягкое, а с холодной злобой. Только с теми, кто сам сидел или у кого сидели близкие, я могла поговорить по-человечески. Недаром, на bals des victimes допускались только те, кто на себе перенес террор.

Итак, это был конец: ни дома, ни дела, ни друзей. Чем жить? Сыном и мужем? Но разве я могла создать для них хотя бы подобие жизни, если мы были обречены?

II. Сборы на свидание

Свидание — это слово имеет такое значение в СССР, как никогда нигде не имело. Такой силы, такой глубины, кажется, вообще нет слов. Два раза в год можно просить о свидании с заключенным, с каторжником. Могут дать, могут и не дать. Просить можно только на месте, в УСЛОНе. Не дадут — ехать обратно, зная отныне, что заключенный зачислен в строгую категорию, и потому неизвестно, придется ли еще когда-нибудь увидеться. Дадут свидание — сможешь увидеть, но кого?.. в каком состоянии?.. Тень человека.

Если бы сказали, что я увижу отца, умершего несколько лет назад, я, возможно, испытала бы волнение и потрясение не меньшее. Страшно было.

Мальчик волновался так, что мы почти не могли говорить о предстоящем свидании.

Дело дошло до трогательного, щемящего случая. Утром он мне сказал, что болен, и не пошел в школу. Когда я вернулась со службы, он лежал в постели, но мне показалось, что без меня что-то произошло.

— Ты без меня вставал?

— Да.

— На улицу выходил?

— Да.

— Зачем?

Не отвечая, он нагнулся за кровать и достал оттуда большой лист, скатанный в трубку.

— Это карта. Мне хотелось знать место, где папа. Но мне дали такую большую карту. Другой не было. Она стоила три рубля. Но это мои деньги. Я не думал, что она будет такая большая, — тянул он ворчливо и смущенно.

— И не знал, куда ее от меня спрятать?

— Я думал, что ты рассердишься, что я не пошел в школу. Карту я бы тебе потом показал.

Не говоря ему, как взволнована, я села к нему на кровать, помогла развернуть карту, и мы молча стали смотреть страшное для нас место: зеленые болота, голубые озера и мимо них, прямо на север, черная линия железной дороги и точка — Кемь.

Кто в дни войны и опасности для близких не вглядывался в условные абрисы мест, где шли бои, тому не понять, как может быть больно смотреть на карту. Простая черная линия; для всех это — железная дорога, для нас — путь на каторгу; точка — Кемь, это как будто город как город, но там заперты за колючей проволокой тысяч десять обреченных рабов, и среди них один, который дороже всех на свете.

Чем ближе назначенный день, тем все беспокойнее становилось и тревожнее.

— Мама, как мы там найдем папку?

— Не знаю.

— Мама, когда приходит поезд?

— В три часа ночи.

— Куда же мы ночью денемся?

— Не знаю.

— Мама, а нам позволят увидеть папку?

— Не знаю, милый, не спрашивай. Увидим там, как будет, как ГПУ захочет.

Да. Как ГПУ захочет. Если отец на каторге, разве мы с сыном свободны?

Все равно, все равно, лишь бы добраться и увидеть, это пока самое главное, — стучало у меня в мозгу, когда я собирала вещи в дорогу. Там ничего нельзя купить, всю еду надо везти с собой, и нет носильщиков, можно брать только то, что мы сами унесем. А велики ли наши силы? Еще беда — не достала калош мальчишке, а старые у него разорвались. Перчаток тоже нет, и придется надеть ему старые, разрозненные рукавицы — одну серую, другую коричневую.

Как все трудно… И надо думать об этих мелочах, когда сердце разрывается от тоски. Больше года я не видала его… Еще надо этого дитенка туда тащить, показывать ему каторгу. А не везти нельзя: несколько часов, которые могли нам дать, — этим отец должен жить полгода. Да, перед всем, что предстояло увидеть, было жутко так, что иногда казалось, что заболею: лягу и буду бессильно лежать. И еще после этой мерзкой тюрьмы так противно кружится голова, а ноги подгибаются, и хочется сесть хоть посреди улицы. Долго ли еще тянуть мне эту проклятую жизнь?

III. Дорога в УСЛОН

Октябрьский вокзал, бывший Николаевский, теперь Московский. Большевики любят менять названия. Двенадцать часов ночи. На Москву отходит «Красная стрела» — курьерский, на котором ездит вся советская знать и иностранцы. Видны международные вагоны, «мягкие» вагоны, — иначе говоря, первого и второго класса; все ярко освещено. Публика — с чемоданами, кожаными портфелями. Несколько советских дам (называются теперь сов-барыни) в котиковых манто, в шубах с огромными меховыми воротниками, в крохотных шляпках.

На Мурманск — Кемь поезд идет с деревянной платформы. На перроне темно. Все занято тяжкой, простонародной толпой с мешками, самодельными сундучками, невероятными узлами, из которых торчат заплатанные валенки. Много мужиков с топорами и пилами. Много баб с малыми ребятами, одетыми в лохмотья, укрученными в обрывки старых платков и тряпок. Куда едут, на что едут — страшно подумать. С политикой уничтожения «кулака как класса» все сбиты с места и шатаются по всей Руси великой, потому что на своей родине — смерть верная и скорая, на чужой стороне тоже смерть, но на ходу не так страшно умирать. Многих выгоняют из домов насильно — «раскулачивают», многие бредут сами в надежде, что где-то дают хлеба кило на день. Что жить придется за Полярным кругом, в землянках или насквозь промерзающих бараках, что ребятишки перемрут за зиму, об этом не знают и не думают. Все равно — один конец.

В вагонаx почти полный мрак. Народу набивается на пассажирские и багажные полки столько, что видишь только отовсюду торчащие ноги, головы, обезображенные тяжкой работой руки. Между лавочками все загорожено сундуками и узлами, на которых спят и сидят, скучая, дети, худые, бледные, грязные, безжизненные и покорные.

На весь поезд есть один «мягкий» вагон, где в отдельных купе всегда едут гепеустский курьер и кое-кто из советских служащих покрупней, и один вагон «жесткий плацкартный», где едут служащие помельче и родные на свидание, если только у них хватает денег оплатить плацкарту. Когда собираешься в поездку, кажется, что ты один такой, а как только войдешь в вагон, сразу видишь «своего брата». Когда человек настрадался, у него делаются особенные глаза. Этого словами не объяснишь, но я безошибочно узнавала таких людей повсюду: в трамвае, в поезде, на улице. Меня, должно быть, узнавали тоже, потому что, как только мы проехали Петрозаводск, и посторонних пассажиров стало меньше, моя соседка обратилась ко мне с вопросом, из которого сразу все становилось понятным: