— Папка, ты знаешь, мама пошла ночью с какой-то незнакомой женщиной.
— Ну? — встревожено спрашивает отец.
— И вышло все прекрасно, — успокаиваю я. — Это поморка, здешняя старожилка.
— Поморы хорошие люди. Это лучше, чем в гостинице, там сплошной сыск. Но только мне сейчас нельзя к вам, мне надо на работу.
— Как? Папка, милый, почему?
Мы с сыном так огорчаемся, что отец сдается, хотя, быть может, и это риск в здешней каторжной жизни.
— Я зайду на минутку, потом пойду на работу, а к четырем вернусь, день скоро пройдет.
Как тяжко каждую минуту знать, что ты на цепи.
— Это необыкновенный случай, что мне дали разрешение, и мы увиделись в тот же день, я это заслужил своим горбом.
— Хорошее утешение! — думаю я про себя со злобой. Не могу видеть его рабом, все нутро бунтует. Мы входим в нашу калитку. Мальчика забавляют деревенские запоры: потянешь за веревочку — дверь открыта. Отец идет за ним все более робко. Он отвык от нормального людского жилья, подавлен тем, что все запрещено; его смущает каждый шаг.
— Ты, что же это, так и входишь в чужие двери? — останавливает он сына.
— А что? — говорит тот, не понимая, в чем дело. — Здесь все двери так открываются.
Собака лежит в сенцах и, признав нас за своих, уже не лает.
— Иди, иди, тут кухня, а потом наша комната. Мы входим в кухню. Отец останавливается у самого порога. У него, действительно, жуткая фигура. Сапожищи из грубой кожи гремят по полу, как каменные, когда-то прекрасное кожаное пальто все в пятнах, карманы порваны, пуговицы поломаны или оторваны, меховая шапка вытерта и свалялась клочьями. Он держит ее в руках и смущенно кланяется хозяйке.
Жалею ли я, что на нем нет отглаженного костюма и чистого воротничка? Нет. Мне мила его всклокоченная постаревшая голова, его ужасные сапожищи, но мне невыносимо видеть, как он стоит у порога крестьянской избы и чувствует себя последним парией.
— Пожалуйте, здравствуйте-ко, со свиданием! — говорит приветливо хозяйка. — Проходите-ко в избу…
— Грязный я очень… Сапоги вот… — показывает он смущенно.
— Чего тут, какая тут грязь, вымыл и — чисто. Нонче еще не прибрались. Вон куры нагадили, срам, простите уж! — бросается она ловить и загонять в курятник у печки кур и нарядного, нахального петуха, который шагает по кухне, стуча жесткими лапами, и вдруг, задрав голову, начинает орать во все горло, к большому возмущению хозяйки.
— Сапоги-то оботри, — приходит старуха на выручку моему мужу, протягивая ему веник.
Он присаживается на узкую лавку, старательно вытирает ноги и осторожно проходит в комнату. У него стали другие движения: медленные, неловкие: или это оттого, что ему так непривычно в доме?
В комнате он тихо притворяет за собой дверь, протягивает руку мне, сыну. Так мы стояли, так прощались, когда его уводили в тюрьму. Горе, горше смерти, горе всего пережитого за год гонений, поднимается, глушит.
Я хочу радоваться — не могу. Хочу сказать ему, что весь свой тюремный срок жила мыслью о нем, страстным желанием видеть его еще раз, и ничего не могу сделать с собой, не нахожу ни единого слова. Хочу улыбнуться и вижу, что у него глаза полны слез, которые стоят не скатываясь, между черными ресницами, под набухшими тонкими веками.
— Папочка, миленький папочка, ты не плачь, — шепчет мальчик, гладя отца по руке. — Ты видишь, мы к тебе приехали, мы опять к тебе приедем, папочка, бедненький!
Как все на свете перевернулось: сын утешает отца, как маленького. У мальчишки все же есть какое-то место в жизни, а у отца… В сердце у меня все наизнанку вывернулось, ничего не понимаю, что сказать, что сделать.
Он что-то говорит, ласково смотрит на меня, совсем забыв о себе. Я спрашиваю его о том, как он живет, а сердце не отпускает та едкая ненависть, которая зародилась у меня в тюрьме и вновь загорелась во мне здесь, когда я увидела каторжников, спешащих на работу, заполнив меня всю.
— Мне, правда, много легче, чем другим. Мне дали вторую категорию, — проговаривается он.
— Что это значит?
— По состоянию здоровья.
— Что нашли?
— Миокардит и…
— И?
— Легкие, — отвечает он конфузясь.
Довели! И это сделали с человеком, который мог, из озорства, носить тяжести наперегонки с профессиональными грузчиками. Кончили человека в год.
— Мне все-таки надо идти, — напомнил он, словно извиняясь. — Не хочется сейчас нарываться на неприятности. Я скоро вернусь.
— Идем, папочка, я тебя провожу, — поддержал его сынишка, который все время следил за каждым нашим словом.
Ушли. Я осталась. Сидела на том же стуле и думала. Ко мне вернулись спокойствие и ясность мысли. А мысль была одна — ненависть.
Ни тюрьма, ни этот лагерь не заставят меня, что называется, «поправеть», но большевики — это не революция. Правительство, преследующее лучших граждан страны, превращающее их в рабов, не заслуживает ни оправдания, ни прощения. Во имя чего это делается? Во имя социализма? Какая галиматья! Социализму нужны концлагеря? Социализм строят эти раскормленные гепеусты, в то время как изголодавшиеся, обессиленные люди должны спешить на подневольный труд?
Какой зловредный идиот посмеет назвать этот путь социализмом?
VII. Советская канитель
— Гражданочка, не знаю, как звать-то тебя, — тихонько окликнула меня хозяйка. — Прости за беспокойство. Пойди в милицию, пропишись. Тут недалеко. Как не пропишешься, гляди, ночью гепеу и окажется. Им только это и надо, этим живут. Насчет комнаты не сказывай, скажи, в кухню, мол, пустили, по знакомству. Городские-то на нас обижаются, исполкомские, значит, зачем их на квартиры к себе не пущаем, а приезжающих пущаем. А что за корысть их пущать: грязь да пьянство. Платы тоже не жди: три рубля на месяц от силы дадут.
Я вышла опять в этот неприютный поселок. Улица была пуста. Изредка проходил гепеуст в долгополой шинели кавалерийского образца, затянутый и вылощенный. У винной лавки стояла очередь: люди непрерывно толкались и ругались.
— Обрадовались винищу-то! — бросила им, проходя мимо, ворчливая старуха.
— Эй, бабка, становись в хвост!
— Всем дают без карточек, не хлеб!
— Попостились. Один гепеустский трактир торговал, наживался.
— Потому рюмочками торгует, небось на казенную литровку — две наживает. Да закуска — без закуски тоже не бери.
— Гепеу на то, совбаре.
— Бар-то старых поморы не знали, теперь новых послали. В очереди, местами уже подвыпившей, стало шумнее и злее. Рослый гепеуст, стоявший на посту вместо милиционера, сделал несколько шагов по направлению к очереди. Все мгновенно стихло, будто люди подавились собственными словами, и только один буркнул вслед отходившему гепеусту:
— Учуял, собака!.. Мало тебе заключенных?
Пошла дальше, в милицию. Двери полы, как говорят здесь с презрением, то есть открыты нараспашку, хотя милиция заняла один из самых «справных» домов. На лестнице окурки, грязь. В коридоре — грязь, темно. Надписи ни одной нет. Знакомая советская картина. За столом сидит чахлый, желтый чинуша. Кладу перед ним гепеустовское разрешение на свидание, так как все личные документы у меня отобраны.
— Пропишите, пожалуйста.
— Разрешение есть? — спрашивает он грозно.
— Какое еще разрешение? — я зла и держу себя вызывающе.
— На наем комнаты.
— Никакой комнаты я не нанимала, остановилась в кухне у знакомой.
— Принесите разрешение.
— Откуда?
— Стол пять.
— Какой тут стол пять, когда я у вас и второй комнаты не вижу.
— Рядом сюда пройдите, — говорит чинуша вежливее, сбитый с толку моим дерзким тоном.
Здесь, как и в ГПУ, все посетители держат себя униженно-просительно.
В соседней комнате сидит молодой человек начальнического вида — кожаная куртка и портфель.
— Дайте мне разрешение на прописку, — говорю я тем же злым, дерзким тоном.
— Мы не разрешаем приезжим нанимать комнаты в городе; для этого есть гостиница.
— Двенадцать рублей в сутки? Зарабатываю сто двадцать рублей в месяц и содержу ребенка.
— Я не дам вам разрешения, гражданка, — кричит он.
— Я обращусь за разрешением в ГПУ, — отвечаю я надменно. «В мелочах и то сволочи, — думаю я. — Привыкли, чтоб просили, кланялись вам. Не буду. Ненавижу всю эту канитель, когда кругом одни бумажки, разрешения, придирки».