После «признания» и минования надобности в «романисте», он обыкновенно лишается всех льгот и преимуществ… Но нас главным образом интересовал конечный результат, то есть дает ли это облегчение приговора, как всегда обещает следователь и как часто думают на воле? Однако в наше время тюремная практика этого не подтверждала. Мне хорошо известны случаи, когда расстреливались именно те, кто «признавался»; оговоренные же ими, но державшиеся крепко получали концлагеря. Часто они получали более тяжелые сроки, чем несознавшиеся, и только в единичных случаях — более легкие. В тюрьмах большинство считало, что положение «романистов» будет облегчено в концлагерях и они скорее смогут попасть под амнистию. В концлагерях господствовало обратное мнение. И действительно, всякого рода ходатайства затруднялись самим фактом их «признания».
Вспоминая «дела» ГПУ, прошедшие передо мной в тюрьме в концлагере, я прихожу к убеждению, что переход в «романисты» не давал обвиняемому выгоды ни во время следствия, ни на каторге; нравственное же состояние их всегда было тяжелое. Может быть, это понимало и большинство «сознавшихся», и я уверен, что только меньшинство делало это из расчета… В конце концов судить об этом может только тот, кто перенес то отвращение и ужас, который изобрел для него следователь.
Как обвинить в слабости характера профессора Ч., сдавшегося когда ему показали через глазок горячего карцера его жену и дочь задыхавшихся, лежащих на полу, и жадно пытавшихся вдохнуть струйку воздуха, проникавшую в щель под железной дверью!..
Кто может быть уверен, что у него хватит сил, как у А. В. Езерского, расстрелянного по делу «48-ми», которого на носилках выносили после двух допросов, длившихся по сто часов, и который не подписал лжи, которую от него требовали…
Те, кто узнал, что значит «не сознаваться», как близок может быть тот страшный порог, переступив который человек теряет самого себя, — молча принимая тех, кто «сознался». Мы, даже если нас предали, были счастливее предавших.
15. Труд в тюрьме
«Нигде в мире не ценится так труд ученых, как в СССР: нигде в мире к труду специалистов не относятся с такой бережностью, как в СССР». Так говорят академики, советские сановники, советская печать.
Чтобы оценить эти слова, я бы очень рекомендовал им заглянуть в тюремную кухню в Москве, Петербурге, Киеве, Харькове и других городах союза. Тесно прижавшись друг к другу, вооруженные сточенными столовыми ножами, сидят там на узких деревянных скамьях профессора, кое-кто из писателей. Перед ними мешки с грязной, гнилой картошкой, которую в «капиталистических» странах не дали бы свиньям; они ее старательно, сосредоточенно и неумело чистят для тюремного супа.
Но и на такую работу многие шли охотно. При мучительном однообразии тюремной жизни и вынужденного бесконечного безделья и эта работа казалась развлечением и отдыхом. Кроме того, на кухне иногда удавалось стащить или выпросить сырую луковку. Потребность в сырой пище у нас всех, болевших цингой, была так велика, что за луковку каждый из нас охотно проработал бы целый день за любой работой. Мы стремились к какому угодно грязному и тяжелому труду, лишь бы бежать от тюремной разлагающей тоски. Следователи разрешали нам это, только когда считали дело, в основном, законченным и прекращали нажим. Высококвалифицированные инженеры конкурировали тогда за право исполнять водопроводные работы, чинить замки, электрическое освещение, телефоны и проч. Представители гуманитарных наук претендовали на натирку полов, уборку лестниц. Один священник долго ведал кипятильником, пока его не расстреляли. На работу в библиотеке записывались буквально сотни людей с высшим образованием, знающих иностранные языки, иногда и специальное библиотечное дело. Но ГПУ твердо проводило принцип, что тюремный режим существует прежде всего для давления на заключенного, и только следователь мог разрешать эту великую милость. Величайшая из них — это было право работать в ящичной мастерской. Помещалась она во дворе, под открытым небом, работали там во всякую погоду. Одежды для работы не выдавалось, и те, у кого не было теплого платья и обуви, не могли работать там зимой. Рабочий день продолжался двенадцать часов. Все это было нелегко, но «ящики» давали возможность быть целый день на воздухе и, кроме того, это была единственная платная работа. В день, при большом навыке и крайнем напряжении, можно было добыть около рубля. В тюрьме деньги можно было тратить только на газеты, но перед каждым почти стоял этап и каторга, многие же не могли рассчитывать ни на какую поддержку с воли, поэтому тюремный рубль являлся настоящим сокровищем.
16. Старожилы
Не стремились к работе только закоренелые старожилы тюрьмы. Их было всего несколько человек, но зато один из них сидел уже более двух лет. Мы, собственно говоря, точно и не знали, почему они сидят так долго и в чем они обвиняются. По-видимому, у одного из них дело безнадежно запуталось из-за перевранной фамилии, и, приговорив его к десяти годам концлагерей, его вернули с Попова острова, то есть с распределительного пункта, но «дело» продолжали тянуть. Других не то забыли, не то перестали ими интересоваться, как запоздавшими и ненужными, и у следователей никак не доходили руки, чтобы решить, наконец, их судьбу. Они же, пережив в свое время все волнения и страхи, тупели и переставали воспринимать что бы то ни было, кроме обыденных тюремных мелочей, заменивших им жизнь.
— Фи, еще молодой, фи, еще ничего не знаете, — любил приговаривать один из них, немец, пожилой человек. — Посидите с мое, тогда узнаете. Дфа с половиной гота! Разфе так пол метут! Фот как пол надо мести.
И он брал щетку и внушал новичку выработанные им принципы по подметанию пола. Другие наставительно сообщали правила еды умывания, прогулки. Сами они ревниво соблюдали весь выработанный ими ритуал и проводили день со своеобразным вкусом. Вставали они до официального подъема и тщательно, не торопясь, умывались, бесцеремонно брызгая на новичков, спящих на полу. Затем аккуратно свертывали постель и поднимали койки, точно рассчитывая окончить эту процедуру к моменту общего подъема. В начинавшейся суматохе, давке, очередях они стояли в стороне, со старательно скрученной цигаркой в самодельном мундштучке.
К еде они относились с особым вкусом. Провизия, полученная ими в передаче, строго распределенная по дневным порциям, была особенным образом завернута в бумажки или упакована в мешочки. Заваривали крохотную щепоточку чая в своей кружке, накрывали ее припасенным, аккуратно обрезанным кусочком бумаги и чинно ждали, пока чай настоится. Даже тюремную кашу, отвратительный клейстер, они ели с расстановкой, по особой схеме, сдабривая ее полученным в передаче маслом с таким расчетом, чтобы оно распределилось равномерно на всю порцию. Тюремный суп они скрашивали мелко накрошенными кусочками хлеба или соленого огурца — одного из любимых предметов в передаче.
У них были любимые каши и супы: одни предпочитали «шрапнель», то есть перловку, другие — «пшу», то есть пшенную. Других перемен не было. Они это ели год, два и все еще продолжали обсуждать их достоинства и недостатки. Они знали всех раздатчиков пищи по именам; всегда стремились получить суп погуще и бывали очень довольны, если находили в супе заблудившийся кусочек мяса.
Весь день они проводили в игре в шахматы, шашки или «козла», то есть домино. Этой игре они предавались с таким серьезным увлечением, азартом и страстью, что смотрели на все остальное как на помеху тому, что стало их призванием. С трудом отрывались они от игры для еды или прогулки, с досадой прекращали ее вечером, когда вносили щиты для спанья.