Но, условившись завтра в три встретиться в «Куполь» — там я ещё не был, мы разошлись по домам. Мой путь был по Сюффло, до бульвара Сен-Мишель, дальше по Сен-Жермен до улицы Святых Отцов и далее, минуя Мишо, по мосту Карусель, через две арки Лувра к своему «Гранд-Отель-дю-Лувр». На мосту я ещё немного постоял, глядя в чёрную воду Сены и думая о том, как бы завтра уединиться и не ходить в «Куполь». Выход был один: запереться в номере и всем говорить, что я работаю. Из этого ничего не вышло — в три часа мне позвонили и сказали, что меня ждут лучшие в мире улитки, бутылка бургундского 1873 года разлива и знакомство с Кордобесом, самым знаменитым в мире матадором. Это меня доконало.
Вот такой милый, припудренный, полупридуманный Париж изобразил я три года тому назад для журнала «Новый мир». Что может быть невиннее? Кафе, улочки, переулочки, давно умерший Хемингуэй, милые тосты… Не тут-то было. Эта крохотная главка, эти сверхдружелюбные тосты повергли всех в ужас. «Да что вы, Виктор Платонович, побойтесь Бога! Что это за Ноев ковчег, мирно уживающиеся в газетном киоске „Огонёк“ и „Пари-матч“, а за каким-то там столом вы трогательно распиваете коктейли с буржуазными журналистами… Простите, но на нашем советском языке это называется „мирное сосуществование идеологий“. Нет, нет, это не пройдёт, никто не пропустит!» И мой дружеский тост, а с ним и парижский Ноев ковчег превратился в вялое, невыразительное «удивительнейшее сочетание людей, идей и стилей»… Вот так-то.
В той же главке, чуть повыше, корреспондент показывает мне последний номер газеты (было «Русской мысли» — вычеркнул) и говорит: «Тут и про вас кое-что есть». И дальше о моём выступлении в клубе «Жар-птица». Весь последующий абзац был начисто изъят. А посвящён он был той самой заметке в «Русской мысли», заканчивавшейся печально-ироническими словами: «Бедный Некрасов, упиваясь дискуссиями и спорами, он не подозревал, что, пока он обо всём этом рассказывал, Хрущёв уже громил левых художников в том же Манеже». Бог ты мой, как я сопротивлялся, предлагал сжать, сократить, заменить «громил» на «критиковал», на меня смотрели как на идиота: «Да ну, Виктор Платонович, вы ж не ребёнок, сами должны понять… Цензура всё равно вычеркнет, зачем задерживать номер!»
А милый старый Марк Шагал? Тоже оказался под угрозой — «расписывает плафон „Гранд-Опера“, не боясь, что его четвертуют…» Но тут я упёрся и ни в какую. Остался.
Как ни странно, но всё связанное со «Столичной» и «Московской» прошло без потерь, хотя в своё время именно это выжигалось калёным железом.
Помню, какая баталия развернулась вокруг «злоупотребления спиртным», когда сдавался в печать «Родной город». Совпало это с очередной антиалкогольной кампанией, и Твардовский, отнюдь не гнушавшийся напитков, потребовал, чтоб я «прошёлся» по всей книге «в смысле выпивок». Я упёрся. Меня уламывали. Наконец собрались все вместе, вся редколлегия во главе с Александром Трифоновичем, и тут-то и началось. Я дрался, как лев, как тигр, но я был один, а их пятеро… С грустью и тоской читаю я теперь первую страницу повести, где продавец воды, весело подмигнув герою повести Николаю, говорит:
«— С фронта небось, товарищ капитан?
Николай кивнул головой.
— Может, тогда кружечку пивца прикажете?
— Нет, не надо.
— А то хорошее, „Жигулёвское“».
Не было никакого пива! Не было! Было «сто грамм»…
«— Может, тогда сто грамм прикажете?
— Нет, не надо.
— Как же так, фронтовик и не надо?»
Сколько я ни убеждал, что, к стыду своему, фронтовика, Николай ведь отказался от водки, не выпил, а ведь мог, тогда другой разговор (я невольно, под давлением, начал соглашаться, что пить, именно пить на первой странице не надо), — меня припёрли к стенке, убедили, доказали пять пьющих мужиков, что нельзя. И я, заливаясь слезами, сдался… И так по всей книге — вместо поллитровки четвертинка, вместо четвертинки стопка, вместо стопки — пиво… Кончилось всё в уютном подвальчике — Твардовский, хлопнув рукой по рукописи, сказал: «Ну, а теперь, сил больше нет, спустимся в подвальчик, к милой нашей Нине, и компенсируем, так сказать, всё, что мы только что выкинули…»
О водка! О проклятое зелье!
Не стёршееся в памяти воспоминание о тех днях, когда Твардовский боролся с «моей» водкой в книгах и отнюдь не с «нашей» в жизни, возбудило во мне — ренегате и изменнике — желание спеть тебе, проклятое зелье, оду!
Я не могу не спеть её, т.к. слишком долго и упорно дружил с тобой, повергая в тоску и ужас друзей и знакомых, не могу, т.к. только этим искуплю свою вину перед тобой, если и не забытой, то давно уже отвергнутой. Почему? — другой вопрос. Об изменах трудно писать. Не будем…
С тоской и лёгким презрением смотрю на людей западной культуры, посасывающих соки, аперитивы и коктейли, пьющих за обедом вино, не знающих счастья «продолжения» (сбегать ещё?), муки утреннего похмелья. Они могут часами сидеть за кружкой пива, уткнувшись в газету, или с рюмочкой (фужером?) в руке вести неторопливую беседу. Третьи, считающие себя знатоками «L'ame slave»[5], весело подмигивая, после сытного обеда, сыра и фруктов заявляют вдруг: «А теперь можно и lа vodka!» — и пьют её крошечными глотками, опять же подмигивая: «Formidable!»[6]
Нет, не для того, не для таких ты создана! Я пил тебя из всех возможных сосудов — из рюмок, стопок, стаканов (гранёных и негранёных), из медных и алюминиевых кружек, бритвенных стаканчиков и завинчивающихся от термоса, из тонких, китайского фарфора, чашечек и толстых, фаянсовых, с крышкой пивных кружек, просто из горлышка («с горла будешь?»), а однажды просто сосал губку; пил утром, вечером, днём и ночью; дома, в гостях, на званых ужинах и банкетах, на свадьбах и похоронах; тайно, в ванне, вытаскивая трясущимися руками из «загашника» специально недопитую четвертинку; в подъездах, парадных, пустых дворах, озираясь по сторонам и запивая пивом; в поле, в лесу, в горах, у моря (там-то, на пляже, в Ялте, и произведён был эксперимент с губкой); на пароходе, в поезде, автомобиле, самолёте; в землянке у раскалённой печурки или прямо на передовой, в окопе, на корточках, чтоб не сшиб снайпер; в шумной весёлой компании, впятером, втроём, вдвоём, один…
И со всей ответственностью могу заявить — лучше всего пить вдвоём! В затхлой атмосфере прокуренной холостяцкой комнаты, закусывая колбасой и огурцом, разложенными на газете.
Говорю со всей ответственностью и знанием дела человека, пившего во дворцах и лучших ресторанах из хрустальных бокалов и тыкавшего вилкой в трепетно-розовую осетрину, распластавшуюся на кузнецовском фарфоре или каком-нибудь другом гарднере…
Нет! Дым столбом, вернее пластами, окурки в блюдечке, колбасу или сыр перочинным ножиком, хлеб отламывается руками и макается в бычки в томате, на дворе ночь, оба сидят в майках, и вот тут-то открываются такие глубины и просторы, решаются такой сложности мировые проблемы, распутываются и запутываются такие морские и гордиевы узлы человеческих взаимоотношений, открываются такие чистые, нетронутые уголки и закоулки души, а перспективы так радужны и манящи…
И вот тут-то кончается водка. И нужно — и немедленно — достать, так как самое важное ещё не сказано. Самое сложное не распутано, самое сокровенное не приоткрыто, самое трогательное не выдавило ещё слезу…
День это или ночь, открыты ли магазины или закрыты, есть деньги или нет — значения не имеет. Открывается и находится и то, и другое — вытряхиваются все карманы всех пиджаков, прощупываются все швы и подолы, и — о! трёшка! — мятая, забытая, спьяну сунутая трёшка, а в пальто под подкладкой сладко звенит ещё что-то металлическое, и если не магазин, то ресторан, кафе, вокзал, с заднего хода, через какую-нибудь Светочку или Жанну, или, на худой конец, полупьяного швейцара (о! это ожидание, пока он куда-то уходит, Бог знает сколько времени пропадает, потом появляется с заветной нашей, завёрнутой в газету!) — и назад, в дым, табак, плавающие окурки… Если это вокзал или дальний ресторан, какая-нибудь киевская «Лыбедь» или московская «Советская», долго ещё бредёшь по бульварам, шелестя листьями, футболя пустые бутылки и превращая урны в пылающие жертвенники… В этих прогулках своя прелесть, свои откровения.