Выбрать главу

Вот так я начал.

О дальнейших своих шагах на этом поприще я уже где-то упоминал. Писал что-то «заграничное», с мягко шуршащими шинами «роллс-ройсами», детективы с поисками кладов (вместо этого мальчишки находили запрятанное диверсантами оружие), сногсшибательные шизо-фантастические истории (конференция памятников в московском Музее Пушкина, куда героя по знакомству приводит влюбившаяся в него леонардовская Мона Лиза), любовные псевдогамсуновские рассказы, а в 1940 году (мне было уже почти тридцать!) — даже военный рассказ на материале финской кампании, о которой знал только по газетам. Всё это усердно куда-то посылалось, но, к счастью, очень скоро возвращалось. Я обижался, дулся, но «пера не бросал».

Но оставим пока литературу в стороне и, минуя столь существенный в моей жизни Сорабкоп и парикмахерскую, свернём за угол на родную мою Кузнечную. Метров сто вниз — и мы у тридцать восьмого номера. Сюда перебрались мать с тёткой после того, как немцы сожгли двадцать четвёртый. Седьмая квартира… О, что это была за квартира! Шесть лицевых счетов. И шесть счётчиков в квартире. И шесть лампочек. И в кухне тоже шесть, и в уборной шесть. Кто-то из моих друзей, глядя на это лампочное созвездие, дал меткое ему определение — «гроздья гнева». Электропроводка в коридоре тоже достойна была внимания. Не только пожарников, но, пожалуй, и художников. Замысловатое переплетение проводов, будь над ним соответствующая надпись («Композиция 101») и окажись оно на какой-нибудь венецианской «Биеннале», безусловно, было бы отмечено художественной критикой. Думаю даже, что со знаком плюс.

Больше ничем тридцать восьмой номер не знаменит, а остановил я тебя, читатель, у этого дома только потому, что именно в нём, на четвёртом этаже, в упомянутой седьмой квартире я впервые обнял и поцеловал мать после двух с половиной лет разлуки. Она стояла в заставленной незнакомой мебелью комнате с чёрным, закопчённым потолком, склонившись над печуркой, и варила суп из концентратов. Было это в декабре 1943 года. В августе 1944-го я вторично и окончательно вернулся в эту комнату, в которой прожили мы ещё шесть лет и без всякого сожаления в пятидесятом году расстались.

Вот и всё об этом доме. Сюда мы больше не вернёмся, а свернув налево за угол (как видишь, читатель, само собой как-то получилось, что ты стал моим спутником), выйдем на Красноармейскую (бывшую Большую Васильковскую). Здесь, на углу, против здания оперетты, высится 16-этажный, так называемый «точечный» дом. Когда-то на его месте стояла маленькая, незавидная Троицкая церковь, с которой у меня связаны грустные воспоминания. Именно сюда приходил я в Вербное воскресенье и возвращался назад, закрывая ладонями горящую свечку, чтоб её не задуло ветром. И именно здесь я в первый (кстати, и в последний) раз причащался. Я хотел по всем правилам до утра поститься. Но не вышло — меня заставили съесть котлету. Это было святотатство. Я ревел весь вечер…

Потом церковь снесли (в одну ночь) и на её месте выросла шашлычная. Столики на открытом воздухе, напротив — продуктовый магазин. Излюбленное место футбольных болельщиков: в трёх минутах ходьбы от шашлычной — Центральный стадион. Прозвана шашлычная «Барселоной». Почему — неизвестно. Потому же, почему диетический гастроном на Крещатике со столиками для кофе (только ли кофе?..) на втором этаже называется «Ливерпуль», а открытое на свежем воздухе кафе на том же Крещатике, против улицы Ленина, — «Мичиган», хотя настоящее его название, горящее неоном над столиками, — «Грот»… Крещатицкий жаргон, что поделаешь.

Сейчас «Барселоны» уже нет, вместо неё — «точечный» дом с магазином строительной книги на первом этаже. Тут же неподалеку — остановка троллейбуса. Если ехать дальше по Красноармейской, попадём в Голосеевский лес и на выставку передового опыта, если в другую сторону — попадём на Крещатик. Выберем этот, второй маршрут.

* * *

Нет, мы не сядем в троллейбус и не поедем на Крещатик. Поедем позже, но не сейчас, не сразу… Настало время поговорить о другом…

Всё, что тобою, читатель, прочитано до сих пор, написано более трёх лет тому назад. И многое из того, что тебя ждёт впереди, написано тогда же. Но…

Написано-то было написано, и после последней фразы (можешь заглянуть в конец, она сохранилась) «До следующей встречи!» поставлен был восклицательный знак, и, аккуратно перепечатанное на машинке, отнесено в любимый журнал «Новый мир», где все принесённому обрадовались и сказали «наконец-то!», и что-то там потом было исправлено и добавлено (без этого нельзя), и опять прочитано, и написано, наконец, в левом углу рукописи «в набор», и…

На этом всё кончилось.

Нет, не кончилось, началось нечто новое. Всё изложенное несколькими строчками выше: все эти «принёс, исправил, добавил, опять принёс» — происходило не так молниеносно, как в той фразе, — длилось оно не меньше года! И год этот был далеко не самым уютным в моей жизни. Но поскольку уж я выбрал ту спокойную, неторопливую манеру изложения, я не внёс в рукопись никаких существенных корректив, а принёс и положил её на стол редактору. Тогда-то, через два или три дня, была поставлена долгожданная надпись «в набор». Набрали, дали почитать, а потом набор рассыпали. Есть такое странное слово, вернее действие — рассыпать набор. Вот и рассыпали.

Конечно, главный редактор журнала, человек не злой и к автору относящийся со всей симпатией, мог сказать: «Дорогой мой Виктор Платонович! Не сетуйте на меня, я здесь абсолютно ни при чём. Просто позвонили мне и сказали… Ну, вы сами понимаете, не ребёнок…» — и тут развёл бы руками и улыбнулся бы той самой улыбкой, которая в данном случае обозначала бы: «Все мы под ЦК ходим, что поделаешь…» Ну, и автор в ответ улыбнулся бы той же понимающей улыбкой, и, поговорив ещё о том о сём, собеседники расстались бы, убедив друг друга, да в общем-то и не убеждая, — не маленькие дети, — что лучше подождать, время покажет…

Но редактор избрал другой путь: «А не поработать ли вам ещё над этим местом, а? С вашим умением и талантом…» Местом этим он избрал главу о Бабьем Яре, а так как главу эту я уже сократил и перерабатывать её больше не хотел (ох, уж этот Бабий Яр!), то я просто обиделся, и расставание наше вышло куда менее тёплым, чем встреча. Кстати, о том, что набор рассыпан, мне сообщили по секрету и просили не выдавать.

На этом моя двадцатилетняя дружба с самым либеральным журналом, как называется на Западе «Новый мир», кончилась (через полгода мне рукопись вернули и даже заплатили 100 % гонорара), и я понёс своё неродившееся дитя в другой журнал — «Москва». Журнал этот считается куда менее либеральным, но редактор его в силу причин, я сказал бы, сентиментально-фронтовых (оба мы в своё время воевали в Сталинграде, и оба — простыми офицерами) рукопись принял тут же и даже 60 % гонорара заплатил.

В этом журнале никаких поправок и дополнений у меня не требовали, но почти сразу же после сдачи рукописи на меня в Киеве заведено было очередное партийное дело, потом из партии исключили, и, само собой разумеется, ни о каком печатании не могло быть и речи…

За неделю до моего отъезда за границу я зашёл в редакцию — там мы поахали, поохали, чего только в жизни не бывает… — и расстались. Рукопись я им подарил на память, положенные 40 % в бухгалтерии получил, так что никто ни на кого в обиде не остался…

К чему я обо всём заговорил, не дав войти в растворившиеся двери троллейбуса?

А просто для того, чтобы поговорить о том, как пишутся книги. И эта, в частности.

У Синявского, в одной из его статей, сказано — настоящая, большая литература может появиться только в стране, где писать запрещено. Это писателя ожесточает, собирает в кулак, и самый факт, что он пишет то, что думает, наперекор всему, заставляет его писать кровью сердца, перешагивая через все препоны.

Но это только в том случае, если писатель решился на всё.

Но есть тысячи писателей — я говорю о нашей стране, — которые по тем или иным причинам на это не идут. Одни — потому, что им хочется быть признанными, отмеченными и восхваление они ставят себе только в заслугу (известный режиссёр Равенских написал даже статью «Трудное искусство восхваления»!), а другие — просто потому, что иначе не напечатают, а писателю нужно печататься, с этого он живёт. Так родилась литература «социалистического реализма»; литература не обязательно лживая, но не позволяющая себе перешагивать определённые пределы. Пределы эти, границы — то расширяются, то сужаются. Разного рода общегосударственные кампании — то против низкопоклонства перед всем западным, то против алкоголизма или «дегероизации», то за «бесконфликтность» — борьба хорошего с ещё лучшим, то вдруг оказывается, что мало пишут о рабочем классе, а надо больше, — одним словом, писатель должен внимательно читать газеты и, не отрываясь от действительности (а был и «историзм», за который тоже доставалось), идти всё время в ногу…

Я относился к этой, второй, категории писателей, и если не всегда шёл в ногу (это мне не раз давали понять), то писал всё-таки для того, чтобы печататься, а не «в стол».

Иными словами, я был той самой солженицынской «образованщиной» (хотя с образованием у меня было и неважно — «Что делать?» Чернышевского не читал и «Капитал» К. Маркса тоже), которая не выполняла облагораживающих заповедей «жить не по лжи», — на собрания ходил, газеты читал (!) и если не отдал сына в школу и армию, то только потому, что его у меня не было. К тому же, как уже упомянуто, писал и печатался в советских журналах, а однажды как-то в одном номере рядом с «Иваном Денисовичем».

Скажем прямо — это нелегко. С годами к тебе приходит опыт, к тому же многолетний тренаж набивает руку, и с помощью умного редактора тебе удаётся сказать то, что хотел сказать, иногда даже так, что цензорский комар и носа не подточит. Но увы, это не всегда удаётся. Тогда начинают бить! Как ни парадоксально, но не меньше, а часто даже больше доставалось писателям не второй, а именно первой категории. Наиболее шумно били (даже со специальными решениями ЦК) Эйзенштейна, Пудовкина, Эренбурга, даже таких уж правоверных и «без мыла лезущих», как Софронов и Корнейчук.

Меня тоже били. Сначала не очень больно, так, пошлёпывали, потом всё больше и больше, пока не перестали вообще печатать.

Забавно, что первые шлепки (а они начались сразу же после выхода моей первой книги) пресёк сам Сталин. Мне присудили премию его имени, и, как выяснилось, присудил её он сам. «Вы знаете, — сказал мне Всеволод Вишневский, редактор журнала „Знамя“, где я был напечатан, закрыв дверь и выключив телефон, — вас сам Сталин вставил. В последнюю ночь. Пришлось срочно переверстать газеты». И это похоже на правду — на последнем заседании Сталинского комитета Александр Фадеев, председатель его, «В окопах Сталинграда» из списка вычеркнул — отсутствие, мол, масштаба, узость горизонта, взгляд из окопа, дальше бруствера ничего не видит…

И тут у всех читающих (и издающих) невольно возник вопрос. Что ж это такое? В книге одни солдаты и офицеры, никаких генералов, никаких политработников, и об отступлении рассказывается — кому это нужно? — и ни слова о коммунистической партии, и главное — глазам не верилось! — почти нет Сталина, так, в двух-трёх местах, мельком… Загадка!

Да, многое в поступках Сталина было загадочным. Известно, что спектакль «Дни Турбиных» по пьесе Мих. Булгакова Сталин смотрел… 17 раз! Не три, не пять, не двенадцать, а семнадцать! А человек он был, нужно думать, всё-таки занятой и театры не так уж баловал своим вниманием (он любил кино, ночью, и несколько фильмов подряд — в частности, все серии «Тарзана», — и чтоб всё Политбюро сидело рядом), а вот что-то в «Турбиных» его захватывало, и хотелось смотреть, скрывшись за занавеской правительственной ложи. Верность престолу, долгу, присяге — этого, что ли, ему не хватало, ему, человеку, не верившему никому и никогда, кроме Гитлера!

Такова судьба первой книги. С лёгкой руки самодержца она заняла подобающее место на библиотечных полках и в курсах истории литературы. Вторая, третья, четвёртая и все последующие — каждая имела свою судьбу — об этом когда-нибудь, в другом месте, — но, как ты, читатель, уже увидел, избранный мною, как и многими другими, литературный путь (писать и печататься) — оборвался. Оборвался на этих самых «Записках зеваки», которые сейчас у тебя в руках.

Битый и перебитый, в повязках и наклейках, я взялся за них в надежде, что всё предложенное мною во вступлении — давайте гулять, глазеть и вспоминать — никого не заденет и все мои экскурсии в детство и юность, размышления о том о сём, миновав все рогатки, доберутся до читателя…

Не вышло, не добрались.

И вот сейчас, сидя уже не на своём киевском диване, где всё это писалось, а в большом кресле у окна, за которым черепичные крыши и увитые плющом каменные ограды, я опять взялся за то, что три года тому назад было написано и так неудачно отнесено в редакцию.

Нет, ничего из написанного я не выкинул. Всё, что я писал для того читателя, до которого эти строки доберутся теперь только через Сциллы и Харибды таможен и прочих рогаток, и читая которые он будет многим рисковать, всё это я оставляю нетронутым. Но за эти три года, особенно за последний, появилось столько новых маршрутов, а в голове столько новых мыслей, что не поделиться ими я не могу.

И читатель-то, кроме старого, привычного, любимого, появился сейчас у меня новый, который с полуслова-то и не поймёт, ему объясни, растолкуй. И рождается из-под карандаша какое-то странное существо, с глазами и спереди, и на затылке, какое-то переплетающееся, с налезающими друг на друга членами своими. Вот в каком я положении оказался, сидя в своём кресле и поглядывая на французские крыши и плющи… Но стоп! Интермеццо моё несколько затянулось. Пора и на троллейбус. Вот он подъезжает — первый номер, как раз наш.