Выбрать главу

Уайльд. Хотел поставить искусство превыше всего. Однако величие искусства отнюдь не в том, чтобы парить надо всем. Напротив, оно в том, чтобы во все вмешиваться. Уайльд пришел к пониманию этого благодаря боли. Но это время несет на себе вину: непременно нужно пройти через боль и рабство, чтобы открыть истину, которая присутствует и в счастье – если только сердце достойно его. Холуйский век.

То же. Не бывает двух талантов: один для жизни, другой для творчества. Одного достаточно и на то и на другое. И можно быть уверенным, что если этого таланта хватило лишь на произведение искусственное, неподлинное, то и жизнь ему была под силу лишь пустая и ничтожная.

Я начинал с произведений, в которых время отрицалось. Понемногу мне открылись истоки времени – и понятие созревания. Собственно, произведение и есть не что иное, как медленное созревание.

Смерть оскорбительна. История человечества есть история мифов, которыми люди пытались прикрыть эту реальность. Исчезновение традиционных мифов привело к тому, что последние двести лет человечество бьется в судорогах, ибо смерть стала безысходной. И все же никакая человеческая правда невозможна, если в конце концов не признается смерть безо всякой надежды. Речь идет о том, чтобы признать существование предела, но не со слепым смирением, а в напряжении всего своего существа, что и будет означать обретение равновесия.

Люди, ставящие принципы превыше личного счастья. Отказываются быть счастливыми, кроме как на условиях, которые они заранее поставили себе для счастья. Если же оно внезапно овладевает ими – теряются: несчастные оттого, что их лишили их несчастья.

Бывают такие вечера, после которых еще долго хорошо на душе. Умирать легче, когда знаешь, что и после тебя будут такие вечера на земле.

Женщина, которая любит по-настоящему, всей душой, отдаваясь полностью, и становится тогда такой непомерно огромной, что не находится мужчины, который в сравнении с нею сделался бы посредственностью, ничтожеством, мелкой душонкой.

Никто сильнее меня не жаждал гармонии, непринужденности, раз навсегда установившегося равновесия, но идти к этому мне неизменно приходилось самыми крутыми тропами, сквозь смуту, борьбу.

Джеймс («Послы»). «Самого себя ненавижу, как подумаю обо всем, что необходимо взять из жизни других людей, чтобы самому стать счастливым, и при этом даже тогда счастлив не будешь».

Мориак. Замечательное доказательство возможностей его религии: он пришел к благотворительности, минуя щедрость. И зря он без конца отсылает меня к страданиям Христа. Сдается мне, что я отношусь к ним с большим уважением, чем он, поскольку никогда не считал для себя возможным дважды в неделю толковать о муках Спасителя моего на первой странице газеты для банкиров. Он называет себя раздраженным писателем. Так оно и есть. Вот только в этом его раздражении сквозит неодолимое желание использовать распятие в качестве метательного снаряда. Что и превращает его в первоклассного журналиста – и во второстепенного писателя. Этакий Достоевский из Жиронды.

Роман. «В такие моменты он закрывал глаза и получал сильнейший удар наслаждения – так налетает в тумане на прибрежную скалу парусник, сотрясаясь всем корпусом до самого киля; дрожь пробегает по всем снастям и ребрам корабля от мостика до фок-мачты, и еще долго гуляет по нему эта дрожь, пока наконец не начинает он медленно заваливаться набок. А потом это уже можно было считать кораблекрушением».

Никогда не говорить человеку, что он бесчестный. Таковыми могут быть поступки, группы людей, даже цивилизации. Только не отдельный человек. Ибо если он не сознает, что такое бесчестье, то он не может потерять честь, коей и не имел. Если же он ее имеет, результатом будет страшный ожог – положите раскаленное железо на воск. В человеке все плавится, трещит в огне невыносимой боли, которая меж тем служит залогом возрождения. Это пылает честь, которая как раз не желает исчезать и самоутверждаться тем сильнее, чем непереносимее боль. По крайней мере, подобное пережил я в тот день, точнее – в ту секунду, когда, по недоразумению, вдруг поймал себя на том, что совершил самую настоящую низость. Потом оказалось, что все совсем не так, но одной той секунды уже было недостаточно, чтобы я научился понимать состояние человека униженного.

Мои выступления по радио. – Слушая себя, я делаю вывод, что не вызываю ничего, кроме раздражения. Таким меня делает Париж, несмотря ни на какие мои усилия. Слишком продолжительное одиночество – со времени исчезновения «Комба» – решительно негде высказаться, изложить свои мысли, что-то поправить при случае. Хотя бы раз ощутить чье-то ответное тепло или, по крайней мере, воочию убедиться в том, что кто-то еще сохранил великодушие. Все закономерно: я леденею и приобретаю тот самый ледяной тон, слишком высокомерный даже для того, чтобы выразить им подлинное пренебрежение, разве только неприятный на слух. Вот если бы я хоть на секунду почувствовал, что кто-то мне по-настоящему доверяет, я бы засмеялся, и все было бы в порядке.