5) Нет ли черновых каких листов «Истории»?
В Остафьеве нашел я несколько таковых листов. Многие роздал собирателям автографов, а другие должны еще оставаться в бумагах моих. Сколько мне помнится, на этих листах много перемарок. Замечательно, что черновые листы Пушкина были тоже перечеркнуты и перемараны так, что иногда на целой странице выплывало только несколько стихов.
6) Как был устроен его кабинет?
Никак.
7) Какой порядок в нем?
Никакого. Письменным столом его был тот, который первый ему попадется на глаза. Обыкновенный, небольшой, из простого дерева стол, на котором в наше время и горничная девушка в порядочном доме умываться бы не хотела, был завален бумагами и книгами. Книги лежали кучками на стульях и на полу, не было шкафов и вообще никакой авторской обстановки нашего времени. Постоянного сотрудника даже и для черновой работы не было. Не было и переписчика; по крайней мере так шло в Остафьеве и вообще до переезда его в Петербург.
8) Его вкусы, начиная со столового: какие кушанья он любил, вина, аппетит?
Вкусы его были очень умеренны и просты, хотя он любил всё изящное. В молодости и холостой, он, я думаю, был довольно тороват[105] и говорил, что если покупать, то уже покупать всё лучшее, хотя оно и дороже. Впоследствии, когда умножилось семейство его, а денежные средства были довольно ограничены, он стал очень экономен, хотя и не скуп. В пище своей и питии был очень умерен и трезв. Помню время, что Карамзин всегда начинал обед свой тарелкой вареного риса, а кончал день ужином, который состоял из двух печеных яблок. Он любил простой, но сытный стол и за обедом пивал по рюмке или по две мадеры или портвейна.
9) О спокойствии или тревожности.
Вообще он был характера спокойного и был исполнен покорностью к Провидению, что, впрочем, ясно видно из писем его, которые были напечатаны. Тревожился он только о болезнях семейства своего и ближних и о событиях Отечества, когда они казались ему угрожающими величию России и ее благоденствию.
10) О вспыльчивости.
Никогда не случалось мне заметить в нем малейшего вспыльчивого движения, хотя он чувствовал сильно и горячо.
11) О терпении.
Кажется, в этом отношении мог он каждому служить образцом.
12) О желаниях.
Желания его личные были самые скромные, чистые, бескорыстные. Другие относились более сперва к ближним, потом к России и, можно сказать, ко всему роду человеческому. Стих латинского поэта был он человек, и ничто человеческого не было ему чуждо ни к кому, кажется, так не было прилично, как к Карамзину.
13) О самолюбии.
Полагаю, что был он не без самолюбия, но в такой мере, в какой оно ни для кого не оскорбительно. Впрочем, и здесь письма его могут служить ответом на этот вопрос.
14) О привязанностях.
Нельзя было нежнее и полнее любить друзей своих, как он их любил. Эта нежность простиралась и на людей, которые мало имели с ним чего общего, но по каким-либо обстоятельствам жизни с ним сближались. Терпимость его даже и со скучными людьми всегда меня поражала.
Впрочем, он имел искусство или, лучше сказать, сердечную способность отыскивать и в скучных и посредственных людях какую-нибудь струну и, нашедши ее, слушал их с внимательностью и даже с сочувствием.
12 мая 1865
Приехал в Петербург из Ниццы. Остановился в доме министра внутренних дел у Валуева. Государь и государыня остановились в Царском Селе, где собрана вся царская фамилия.
19 мая
Отдал Муханову пакет со статьей «Вилла Бермон» для великой княгини Ольги Николаевны. Прежде послал статью Бартеневу в Москву.
21 мая
С приезда обедал у Владимира Карамзина, князя Горчакова, князя Григория Щербатова. Вчера вечером был у опального конституциониста Орлова-Давыдова. Сегодня обедаю у него.
Здесь в умах вообще такой же ералаш, как в погоде. Двое суток палили из пушек, предвещая наводнение. Дождь, холодная вьюга. В разговорах слышишь общее неудовольствие; но у каждого – со своей точки зрения, следовательно, невозможно было бы и согласить умы, потому что каждый хочет не того, чего требует другой. Преувеличения, запальчивость, декламаторство делают разговор нестерпимым для того, кто не заражен общей лихорадкой.