— Увы, еще как стоят… Причем, в деньгах именно. Если есть что на сберкнижке — снимайте все и покупайте что-нибудь дельное, нужное… пока не поздно. И другим посоветуйте.
— Ну, какая у меня может быть книжка, — засмеялась она, — кроме Пруста или Маркеса на ночь…
— И вы так думаете?! — с живейшим интересом спросил меж тем и Мизгирь, длинные пальцы его опять оплели бутылку — встряхнул остатки, на просвет посмотрел. Шампанское он пил с видимым удовольствием.
— Думать? Да оглянуться достаточно, хоть на Польшу. Туалетную бумагу покупают на равные — по весу — дензнаки… ну, утрирую, может; но сценарий тот же, для рыночников-простецов. Для идиотов.
— Вы пугаете, Иван, — с притворной боязнью сказала Аля, без всяких меж тем комплексов и робости опуская отчество его. — И как же мы будем жить?
— Весело. Оч-чень даже весело!.. — бросил Мизгирь, оглядываясь. — Ого, господа постмодернисты хочут, кажется, оттянуться…
Сцепились Куроедов и какой-то крепыш, скульптор, что ли, а Суземкин пытался их разнять, что-то бессвязное выкрикивал — и, наконец, довольно ощутительно получил по бородке, что самое обидное — от Куроедова, отчего и заплакал. «Если ты график, то я — князек!..» — орал крепыш; но никто на них, кажется, не обращал уже внимания, смотрели на возвращающегося от стендов в загородку экспроприатора прав со своей, наверное, чьей же еще, картиной, — который взывал, стараясь перекричать застольный гам: «Акт свободы! Внимание — экс-с!.. Акт свободы!..» Горящими глазами нашел средь тарелок, бутылок и объедков нож, устрашающе взмахнул им. Нож, однако, оказался столовым, с тупым закругленным концом, а холст, скорее всего, фабричной основательной выделки и грунтовки, еще советский, даже проткнуть его не получалось, — срывался акт. Наконец, нашли ему настоящий, кухонный, и под клики восторга и насмешки автор с треском вспорол холст вдоль, поперек потом, бросил нож и надел картину через голову на шею. Децибелы крика и свиста увенчали эту голову, сверкали блицы. Кто-то набухал ему полный фужер водки, сунул в слепо протянутую руку, и тот, с усилием и кое-как сместив на шее картину к краю, дотянулся обволосевшими губами до фужера и трудно выпил все. И шваркнул об пол, брызнуло и зазвенело…
— Достойно есть, — окая нарочито и смеясь, сказал Мизгирь; и спросил запоздало: — А что за фрукт?
— Да Распопин же! С перфомансом…
— Ах, ну да… Аля, будьте умничкой, найдите-ка нам еще этого, искристого. По крайности, мы холстов ничем не портим, заслужили... одним неделаньем заслужили, заметьте, по-толстовски, кажись… Каково?!. — сказал он, обращаясь к Базанову, и тот, против ожиданья, не увидел в его маленьких глазах ничего веселого.
— Таково… — подавил он вздох. Впору на воздух было; но и там ждала, творилась все та же, по сути, неимоверная глупость, только бытовухой прикрытая, суетой и толкотней муравьиной — без их, муравьев, инстинкта. — Неумен человек и продажен, и лжив, и скучен. Человек наш как таковой. И сколько все это может продолжаться — никто не знает. И зачем. Аля о смыслах спрашивала, чисто по-женски… маленьких смыслов хватает вроде, а главного — большого — не видно. Не складываются маленькие в большой. Не то чтобы сумма равна нулю… Ну, даже сложим опять, соберем мы страну, воедино, — а люди? Хоть их складывай, хоть перемножай — все те же. Любую сумму в распыл пустят, прожрут и… Это ум человеческий ограничен, а глупость — она безбрежна… Да с такими и не собрать. И надеяться пока не на кого, не подросла еще надежда. Тупик.
— Так серьезно? — Собеседник его, опершись на стол, глядел зорко и почти настороженно, недоверчиво даже; словам он, похоже, не привык особо верить, и правильно делал.
— А у вас разве нет? — Иван провожал глазами расхаживающего с картиной на шее вдоль столов Распопина; вот остановили его, и он с трудом опять и, было видно, с отвращением выпил из чьих-то неверных рук рюмку водки, а другая рука поднесла к его рту вилку с чем-то наткнутым… назвался груздем, ролевое кушает. — У всех, кто думать пытается, в той или иной мере это. Кроме верующих, может… Ну, кто вправду верует. Но мы-то к ним, увы, ни с какого боку…
— Жалеете?
— Жалею. Если о чем жалею, то об этом.
— Значит, жалея, все-таки свободу свою не хотите отдавать, милостивый государь… Не эту внешнюю, парнокопытную, — кивнул он на Распопина, стащившего наконец, с шеи картину, пьяно на нее глядящего и, видно, не знавшего, что же с нею делать теперь, — а внутреннюю, истинную. Тут ведь, надо видеть, не меньше чем парадокс: эти самые верующие как бы, знаете ли, не вполне понимают, что свобода — это ж тоже, по-ихнему выражаясь, дар божий… Что негоже… — Он как-то смакующее выговаривал их, свои архаизмы, малость даже манерничал ими, это еще с утренней заметно было встречи; и повторил с удовольствием: — Да, негоже пренебрегать даром божьим, грешно отвергать его, возвращать: все, мол, в воле твоей… Это, ни много ни мало, талан даденный в землю зарывать, возможности свои. А воля — своя воля — она ж основа личности! Не будь ее — и что останется от человека? Животная составляющая плюс нечто рефлектирующее… Даже и к вере воли не достанет.