Иногда, позвонив Мизгирю, заходила попить кофеек Аля — под неизменный костромской сыр, который приносила с собой. Мизгирь доставал тогда из сейфика початую бутылку коньяка, конфеты, и все в общей комнате собирались — передохнуть.
— А что за Поселянин у вас такой, пейзанин? — Сегодня была она, скинув плащик, в строгом брючном костюме из какой-то темно-серой необычной, чернотой отливающей ткани дорогой; строгие тоже бровки под челкой, темные без зрачков непроницаемые глаза. — В номере прошлом… откуда?
— Мир-ровой мужик! — сказал Карманов, бравший у Алексея интервью. — Побольше б таких — не были бы, пардон, в заднице… Четко мыслит.
— Ну, положим, это и не мысль пока, — прихлебнул из чашечки Мизгирь. Из-за стола-стойки его импровизированной только голова была видна да нога в узкой брючине на ногу, большая рыжая, в весенней грязи туфля покачивалась в такт чему-то. — Предмысль. Мысль — это когда вперед заглядывают. А тут констатация общеизвестного с компиляцией политической — из готовых тезисов, в сущности. Выстроенная, правда, что скажешь. Но грубый, грубей даже меня, а это уж слишком…
— Правда груба, — философически заметил Карманов, на подоконнике пристроившийся со своей чашкой, поближе к гостье. — Грубиянка и скандальница.
— Однокашник мой. — Базанов глянул на Алевтину и не сразу отвел глаза. Материал, конечно, резким был, вызывающим, особенно же по части продажности люмпен-интеллигенции местной… задымилась шапка, с десяток их пришло уже, писем и опровержений, истеричных и всяких, а одно даже в копии, поскольку оригинал послан был свободолюбцем прямиком в неженские, по определению Яремника, органы… Нет, правильно сделал, что целиком дал, хотя возражения и были, — оправдалось результатом. И добавил, твердо: — Друг, старый.
— Дру-уг?! — удивилась, изумилась даже Аля, распахивая по-девчоночьи глаза. — Я не верю! Вы, тонкий такой, думающий — и этот, я не знаю кто… бурбон какой-то, националист. Почитать его, так нам диктатор какой-нибудь очередной нужен… Сталин, да, тиран!
— Я вовсе не тощий, — попытался он было отшутиться, но она и шутку не приняла даже, дернула плечиком. Зато хохотнул коротко, затаенно в своем углу Мизгирь:
— Тощий-тощий, не отказывайтесь! Я бы сказал даже — дистрофичный. Чахотка второй стадии с революционно-декадентским уклоном…
— А Францию вы любите?
— Францию?.. Какая женщина ее не любит! Только эти, асфальт которые матом укладывают. Пролетарки.
— Да? Ну вот, разделили бы страну парфюма на… пять хотя бы частей — и вы что, осудили бы француженку-националистку? Или француза? — Впору любоваться было нахмуренным в попытке мысли какой-то лицом ее, губками надувшимися. — Еще и какой-нибудь легион воссоединения Франции создали бы тут же…
— Корпию щипать…
Это сказал Ермолин, спиною к ним горбившийся за своим столом; кофе свой с коньяком и сыром оприходовал он моментально и уже мараковал что-то на бумаге. Аля почти гневно обернулась на него: это кто еще там?!
— Ну, и что? — Она опять посмотрела на Ивана — сердито, как ребенок. Но осведомленность обнаружила: — Французы — они всегда националисты, и что из того?
— А ничего, — сказал он. — Я, в этом смысле, тоже националист.
— Я тоже, — подарил ей одну из добродушнейших своих ухмылок Карманов; он уже, кажется, доходил при каждом ее появлении до «потери чувства цинизма», как это констатировал Слободинский, и вел себя глупее некуда: услужить, обратить на себя внимание пытался, льстил грубейшим образом — суетился, одним словом.
— И я! И я!.. — подал голос Владимир Георгиевич, улыбаясь там до ушей, только что не хохоча.
— А ну вас! Это у них — а то у нас, в таком Вавилоне… я знаю, черносотенцы, вот кто такие вы!
— Как это вы нас… по-русски, — сказал снова, похвалил Ермолин. — Так нас и надо. А то совсем обнаглели, расчленяться даже не хотим.