Так они разговаривали, трещала сосновая лучина, роняла в деревянную бадью летучие перышки.
Потом они вышли на волю. Деревня затихла совсем. В намерзлом заиндевевшем небе ежились звезды. Председатель стучался в окошки, в одно, другое. Его пускали в избы. Вместе с ним выходили на улицу женщины в кацавейках. Андрей Иваныч привел под уздцы запряженного в дровни мерина. Артелью раскачали завязшую в снегу жмыходробилку. Но не хватило артели силенок поднять жернова на дровни. Андрей Иваныч снова стучался в глухие окна. Не скоро, не вдруг выходили на председателев зов шондоринкие бабы. Но выходили.
Жернова уложили в сани. Председатель почмокал, подергал вожжи: «Н-но, пошел». Мерин дернул, мотнулся вправо, влево, полозья жестко заскрипели, как по песку.
— Спасибо, бабоньки! — громким шепотом сказал Даргиничев. — Вот ужо муки намелем на этой вашей оказии, блинов напечем. Масленицу справим.
Бабы глядели на него в сомнении, как бы в полусне, еще не поняв, для чего и откуда взялось, верить этому мужику в романовской шубе или не к добру его появление в ночи.
Так и остались они. Председатель Андрей Иваныч вывел воз на зады деревни. Дорога значилась на снегу, бежала к близкому лесу.
— Тут за дровами у нас езжено, — сказал председатель. — Делянка ваша оставлена с лета. С той стороны к ней кыженские ездят. В аккурат на большак и выберешься. Все патрули минуешь.
— Спасибо, Андрей Иваныч, — сказал Даргиничев. Он долго держал в своей большой пясти председателеву руку, крепко ее сжимал. — За нами не пропадет.
Он взял вожжи, почмокал мерину, мерин пошел и скоро стал белый, заиндевел.
...Через день Даргиничев приехал в Шондорицы на тракторе «сталинец», укрытом — для маскировки — сосновыми ветками, с приказом из штаба дивизии выдать локомобиль. Капитан выделил в помощь команду — размонтировали локомобиль, погрузили в сани.
— А ты, директор, настырный парень, — сказал капитан. — Такие мне нравятся.
Глава пятая
Ленинградских девушек везли через озеро на машинах. Дорога от Осиновца до Кобоны была не то что длинна, но долга, изрыта, искрошена бомбами. Машины ползли от полыньи к полынье, от бомбежки до бомбежки. Морозная метель залетала в фанерные кузова-фургоны, кто ехал живым на Большую землю, кто помер, — не разобрать. Мертвые тесно сидели в ряду с живыми, упасть им некуда было. В Кобоне их отнесли в сторонку, сложили в маленький штабель. Живых накормили горячим супом с мясом, с картошкой. Довезли до железной дороги, погрузили в теплушки.
На станции Вяльнига девушек встречали солдаты, подхватывали, опускали на землю, передавали с рук на руки, подымали в кузова подъезжающих военных машин. Лица девушек чуть виднелись под ватными шлемами-колпаками, ноги не помещались в голенища валенок и сапог. Голенища разрезаны были. Состарились девушки за три блокадных месяца, Многих мучил понос. Справляли они свою нужду тут же вблизи вагонов. Глаза у всех обратились вовнутрь, застеклели, задернулись сизым декабрьским ледком.
Солдаты заглядывали в лица девушкам, говорили что-то, даже пытались шутить, но девушки не улыбались. Оттаять они не успели еще, хотя в теплушках топились железные печки.
Высадкой и отправкой руководил Даргиничев. Помогали ему Петр Иванович, заместитель, шофер Василий и председатель райисполкома Гатов. Тут же были военные власти. Вместе с солдатами подхватывали они девушек под руки — несли. Самых слабых Даргиничев отправлял в свою полуторку, там настелили сено. Одна была в рыжей собачьей шубейке, в фетровых ботах и байковых лыжных штанах. Ноги ее не опухли, не вздулись, как у других, но идти она не могла. Даргиничев поднял девушку в рыжей шубейке, взял на руки. Гатов хотел подсобить.
— Не надо, — сказал Даргиничев. — Унесу. В ней весу, как в Гошке моем.
Только глаза, нос и губы девушки виднелись из-под оренбургского платка, пропущенного под мышки, увязанного за спиной. Глаза глядели темным-темно — один сплошной зрачок, обведенный светло-желтеньким ореолом. Ноги девушки истончились на нет. Даргиничев чувствовал у себя в руках косточки, прутья. Он заглянул сверху ей в лицо, сказал:
— Курносая. Счастливая будешь. Курносым везет.
— Как вам не стыдно, — сказала девушка, — такому здоровому, толстому, быть здесь, когда в Ленинграде умирают каждый день от голода тысячи. Как вы можете? — В голосе девушки не было раздражения, гнева. Она будто разговаривала с собой, размышляла. — Неужели вам не совестно каждый день досыта наедаться и ничем не рисковать, когда кругом гибнут тысячи лучших людей? Я бы таких, как вы, судила в трибунале, — сказала девушка, — и расстреливала, чтобы вы даром не ели хлеб тех, кто отдает свою жизнь.