В такие вечера мне хочется уйти от этой суматохи, духоты и скрежета, хочется ступать по мягкой влажной земле, прислушиваться к тишине и дышать, дышать жадно, глотать аромат застывших сосен, освещенных красными лучами заката, пить самый чудесный настой поднимающегося от земли легкого тумана, настой прошлогодних трав, прели — весны...
Ух какой длинный период, впору откинуться на спинку кресла, перекурить. Но ведь писал-то я это не сидючи в кресле, а на валежине, на замшелом камне, согнувшись в три погибели... И был я в юности некурящий — вот молодец!
«Укладываю в мешок последний предмет моего обширного охотничьего обихода — «Ивана Ивановича» (такая книга была в те годы; о чем она, я не помню и автора позабыл). На мне резиновые сапоги с голенищами- раструбами, куцый ватник, за плечами объемистый рюкзак, ружье. Теперь я отрешился от всего, чем жил до сих пор, все это кажется мне мизерным». (Как рано я догадался: чтобы приняться, вначале надо отрешиться.)
«Поезд трогается, и чувство отрешенности, свободы растет, обостряется, наполняет огромной радостью. За окном мелькают серые, мокрые ленинградские предместья с покосившимися крестами кладбищ и бесконечными болотами. Но это уже земля, настоящая, без асфальтового панциря; я чувствую ее дыхание, оно распирает мне грудь, в голове бродят какие-то неясные поэтические образы; я весь в их власти, а стекла в окнах домов пылают багровым жарким пламенем; солнце, уже невидимое, плавит их.
Темнеет, в окно вагона врываются первые капли дождя. Они бьют в лицо, холодные и жесткие, вместе с леденящим ветром; на остановках оказывается, что дождь совсем теплый и мягкий и вечер майский, ласковый.
Приехал в Лодейное на рассвете, в лиловых сумерках побрел по густой пыли, стянутой сверху тонкой пленкой влаги.
Большая деревня спит крепким сном, ее домишки, кубические, одинаковые, притихшие, кажутся мне симпатичными в этот тихий час.
Папаша, разбуженный стуком в окно, не сразу соображает, в чем дело, а сообразив, начинает хлопотать, охать, делать всяческие предположения насчет моего устройства и блага. Мне не терпится попасть в лес, он же тут рядом, залег за Свирью, большой, щедрый, весенний.
Я торопливо освобождаюсь от чехлов, закруток, яств — всего лишнего, оставляю себе ружье, патронташ. В карман кладу финку, за пояс втыкаю топор и иду, не чуя под собою ног, не замечая того, что я за ночь не сомкнул глаз; лес тянет меня непреодолимой силой, я шагаю навстречу ему, как на свидание с самой любимой девушкой.
Кстати, я все время немножко думаю о Верочке (в более ранних и более поздних моих «записках охотника» девичьи имена другие, но суть любовного чувства все та же; впоследствии критики заметят и эту мою забывчивость на имена), она как-то необъяснимо присутствует во всех ощущениях этого весеннего утра; я взял ее с собой и таскал все эти четыре дня по лесным дорогам. Я думал, что это выдумали поэты, а теперь поверил, что можно брать свою любимую всюду, и с ней интереснее жить, только не ту, чьи глаза — загадка, чьи поцелуи отравлены сомнениями, а ту, что встретила меня такой нежностью невинных глаз, которая растопила, пусть на минуту, все мелочные преграды, воздвигнутые подозрительным умом, которая сделала ее, пусть на мгновение, совсем моей, понятной и близкой до конца...»
Я привожу целиком этот монолог влюбленной души в том виде, как он записан — зелеными чернилами, — должно быть, непонятный до конца и самому написавшему, невразумительный, косноязычный — чтобы дать читателю почувствовать, насколько труднее писать о любви, — читатель прежде всего любви-то и ищет в раскрытой им книге, — чем, скажем, о странствиях, о лесных похожденьях и прочем тому подобном.
«...Четыре часа утра. На паром въехал первый грузовик. Свирь большая, черная. К парому прицепился крохотный паровичок и легко-легко потащил его дебелое, вздутое тело наперерез быстрой, недовольно ворчащей воде.
Шофер вылез из кабины, зарядил ружье. Это еще больше подогрело мой охотничий азарт. «В Олонец надо ехать, — первым заговорил со мною шофер, —там гусей много. Теперь, правда, меньше стало». Я готов ехать в Олонец, куда угодно, меня обуревает жадность, я хочу и гусей, и глухарей, и уток, и даже в глубине души лелею надежду встретиться с медведем. Только беспокоит мысль, как доставить его тушу домой...
И вот я в лесу. Этот лес я избродил сумрачными февральскими деньками, исчертил своими лыжами его девственную снежную целину. Тогда он был пушистый, безмолвный и белый; сейчас он лиловый, пока его не позолотило солнце; он живет, дышит, наполнен тысячами голосов: текут ручьи, что-то бормоча невнятно, просыпается разноголосый птичий мир, пробует инструменты, как оркестр перед концертом; лягушки испускают хриплые трели, как будто заводят старый ржавый будильник, — это последние отголоски весеннего лягушачьего шабаша, в середине апреля всюду, где есть вода, слышен их свадебный истошный клекот...