Сначала все было ничего.
Патефон пискляво пел про пожарника-ударника, за столом говорили негромко, но наливали часто, и почему-то не оставляло ощущение, что добром это все не кончится. Так и вышло.
Гапон задремал под столом, наевшись прохладного холодца, который уронил уже неверной рукой начальник Заготзерна по имени то ли Груздь, то ли Гудзь. И до удачи с холодцом перепало неплохо: хорошая куриная косточка с хрящиком, конец колбасы с веревкой, но и с кусочками пахучего сала, веревку, конечно, выплюнул, а салом насладился, растирая языком по небу.
Ему снился Вилли. Вилли стоял посреди двора в своих блестящих сапогах, белой рубахе без воротника и щурился на солнце.
При этом в одной руке, поднятой вверх, он держал ужасную гадость — черный пистолет. И вдруг пистолет выстрелил, раздался жуткий грохот, Гапон вскочил, затряс головой. Но грохот не приснился, он был наяву. Это Иван сдернул скатерть вместе с посудой и едой. На глиняном полу валялись кружки волшебной колбасы, куски студня, утиная нога, — хватай, что хочешь. Но Гапон почел неприличным в своем доме пользоваться бедой. А беда была. Иван кричал жуткие слова, топал огромными сапогами, Бабушкины ноги вытанцовывали рядом. Иван и Бабушка боролись. Потом подскочили сапоги Шпака. Все кричали, но громче всех Иван.
Потом он сидел на лавке, а Шпак держал его за плечи.
«Это только начало», — подсказало предчувствие. Правильно подсказало. Наступил позор. Именно так ощущал он новую жизнь.
С утра Иван ходил хмурый и лучше было не попадаться ему ни на глаза, ни под ноги.
К вечеру начинал собираться в село. Да и не в село даже, а в станционный буфет. Бабушка плаксивым голосом отговаривала его, он даже не отвечал. Прилизывал свой редкий хохол и шел к станции. Гапон никогда не ходил за ним. Зачем? Только позориться. Иван ведь будет потом лежать на полу буфета, пока за ним не придет Катя или Фомка.
Мальчик сказал, что Иван был в плену и в лагере, об этом говорили у Левадних. В селе все очень жалели Катю, но и новый оттенок появился в отношении к ней, оттенок покровительственного презрения. Теперь все считали себя выше ее. Да и как было не считать, если Иван иногда бушевал так, что приходилось звать на помощь Гришу Овчаренко или, если Гриша был в рейсе, — старого, но крепкого еще Гусаря. Каково это было Бабушке, ведь и Гриша, и Гусарь были штундистами. Тогда он понял, что самое мучительное чувство не голод, а стыд.
Но куда было деваться, Фомка и Бабушка не могли защитить Катю, когда Иван сшибал ее на пол и бил ногами. Гапон попытался укусить, но получил такой удар в бок, что болел и долго отлеживался в сарае. Бабушка даже поила его парным молоком, а все равно что-то сломалось внутри и не было прежней легкости. А может, годы подошли…
А самым подлым было бросание всего подряд в колодец. Бабушка кричала: «Ратуйте, добрые люди!», а Катя стала прятаться.
Один раз Иван схватил его и тоже хотел бросить в колодец, отняла Леся.
Да, приезд москвичек. Зря они приехали в то последнее лето.
Иван заставлял их вязать снопы в поле за садом, им было больно ходить босыми ногами по стерне, а он кричал: «Живей, живей! Невелыки панночки!». А еще он называл их нахлебниками.
Потом они сообразили и стали с утра уходить на Сулу. Но однажды вечером, когда они сели за стол, Иван очень спокойно сказал: «А ну геть, нахлебники! Здесь вам не санатория, надо работать».
— Сам уходи, — сказала Катя. — Вот тебе гроши и уходи.
— А я у себя дома.
Москвички уехали очень скоро после этих слов, да и лето выдалось, какого ни до, ни после не было. Все время мелкий моросящий дождь, и туманы, туманы… На Сулу ходить невозможно, и они, бедные, целыми днями сидели в сарае, чтоб не попадаться на глаза Ивану.
Играли в карты и в игру «Барыня прислала сто рублей», где «черное и белое не берите, „да“ и „нет“ не говорите».
Он лежал, положив морду на колени Лесе, и всем сердцем ощущал, что это их последнее лето, что больше он Лесю не увидит.
В то лето она стала пахнуть как взрослая женщина, как пахли Тамара и Ганна. В некоторые дни этот запах усиливался и даже переходил в приторно-кровяной.
Это странно, но, будучи ровесниками по годам, по возрасту они были совсем разными: она в тринадцать лет только начинала жить, его жизнь близилась к концу. Приступы тошнотной слабости становились все чаще, все больше хотелось дремать где-нибудь на солнышке в уголке, и постепенно исчезало неутомимое любопытство ко всему неизвестному.
Хотя вот сегодня все-таки потащился зачем-то за Катей. Потащился по той дороге, по которой поезд навсегда увез Лесю.
Они уехали на вечернем Бахмачском, молчаливые и печальные. Им не хотелось возвращаться домой, но и в хате Бабушки и Кати уже не нравилось жить.
А вскоре после их отъезда Ивана задавила «Овечка» Гриши Овчаренко. На рассвете был сильный туман, и Гриша не увидел лежащего на путях Ивана.
Ах, неохота об этом вспоминать! Надо идти. А зачем идти? Чтобы узнать, зачем Катя поехала на Сталинскую. Может, Илька встречать? Непохоже: не было в ее душе материнского ликования.
Как не было горя от смерти Ивана.
И даже тайную радость чувствовал Гапон в ней, и понимал ее, потому что самое горькое чувство — стыд, а она стыдилась мужа перед соседями, перед Фомкой, перед москвичками, перед всем селом. Ивана изменила война, как изменила и Вилли, и даже Бабушку. Но Бабушку совсем немного и в лучшую сторону: она стала не такой экономной, чтобы не сказать жадной.
Рыбки перестали его бояться и скучились возле самого бережка маленькой речки. Они разглядывали его из воды и что же видели?
Седую рожу четырнадцатилетнего старика. Даже мохнатые брови, которыми он так гордился, поседели, седыми стали и усы. Усы тоже были большими и густыми, как у Гриши Овчаренко или у того дядьки, чей портрет Бабушка сегодня утром почему-то сняла со стены, чем вызвала недовольство Кати.
— Рано, — сказала Катя. — Рано радуешься.
— А мени обрыдло. Я не радуюсь, ничьей смерти радоваться нельзя, но мени обрыдло, що вин тут висить. Ни батько, ни дядько, а висит…
Он всегда любил запах креозота, которым пропитывали шпалы, а сейчас что-то тошнило от этого запаха. И опять в лапах нету силы.
От блеска рельс слезятся глаза. Иди, иди! Уже недалеко. Видна труба сахзавода и первые хаты окраины.
Ивана не стало осенью, когда яблоки падали и падали в саду, и тогда же Фомка уехал в Москву учиться, и они остались втроем.
Мерзкий Фомкин Зайчик куда-то исчез, и Катя огорчалась этим обстоятельством, потому что Фомка, уезжая, поцеловал Зайчика и велел его беречь, а Бабушка совсем не огорчалась, то ли потому что Фомка забыл поцеловать ее, то ли из-за отвратной привычки Зайчика сосать свой член.
Зимой его стали пускать на ночь в хату — привилегия старости. Катя с Бабушкой спали на печи, а он — под столом, и по ночам ему все чаще стал сниться Вилли и какая-то незнакомая большая белая собака.
Собака гонялась за ним, Вилли ездил на громко трещащем мотоцикле, и от страха он просыпался с бьющимся сердцем и слушал до рассвета Бабушкин клекочущий храп.
Что-то страшно взвыло позади, он еле успел отскочить. Занятый мыслями, не заметил дрезину. На дрезине сидели музыканты с трубами и один с красивым аккордеоном. Точно такой привез с войны отец хозяина Мальчика. И еще кто-то в селе привез такой же, и играли они на своих перламутровых красавцах часто одну и ту же мелодию под названием «Розамунда». Иван эту «Розамунду» слышать не мог, его трясло и корежило.
А эти, подъезжая к станции, вдруг затянули душераздирающую мелодию. Вот этого он терпеть не мог. Никогда не ходил на похороны из-за такой музыки. От нее сводило скулы в жуткой зевоте, заканчивающейся насильственным подвывом. Этот глухой подвыв вылетал помимо его воли и был ужасен.
Вот и теперь пасть открылась поневоле, и он втянул воздух с низким протяжным звуком. Только этого не хватало!
Оркестр слез с дрезины и пошел в сторону заводоуправления.
На фасаде заводоуправления висел портрет Гриши Овчаренко, только очень сурового и с черной лентой наискось лба.