Они поглядывали туда, во мрак кузовов; туда, откуда доносились мученические стоны изувеченных ими людей. Время от времени они светили туда своими сильными электрическими фонарями; видели эти страшные истощённые тела, видели и лица, потемневшие от запёкшейся крови и, несмотря на то, что у полицаев было оружие, а те ослабшие от многодневных истязаний люди не могли уже и двигаться — всё равно полицаи ничего не могли поделать с этим своим мистическим страхом.
И поэтому, когда Шура Бондарёва предложила: «Девочки, а давайте споём?..», и Уля Громова, поддержала её — никто из полицаев не посмел двинуться к ним, а только начали они по обычаю своему грязно и беспорядочно ругаться.
Девушки запели, и, несмотря на пережитое, несмотря на то, что тела их были источены не только пытками, но и голодом, — голоса их зазвучали с необычайным воодушевлением… Хотя, впрочем, так наверное, так и должны были звучать эти голоса: когда связь с земным, с телесным была уже почти потеряна, а остался один только дух…
Звенела, возносясь к тёмным небесам любимая песня Ильича «Замучен тяжёлой неволей».
И юноши, которых везли на втором грузовике тоже услышали это прекрасное пение.
И ослепший Ваня Земнухов смог улыбнуться своими разбитыми губами. На последнем перед казнью допросе кровавые ошмётки его рубашки были окончательно разодраны; и его должны были бы вести по этому лютому морозу в одних нижних штанах, которые тоже стали тёмными от пропитавшей их крови, но Володя Осьмухин, у которого ещё сохранилась кой-какая одежка, смог надеть на Ваню свой жакет.
— Володя, ведь ты сам мёрзнуть будешь… — ещё в тюрьме, не видя своего друга, добрым голосом шептал Ваня.
— За меня не волнуйся, — говорил Володя, — Я не замёрзну, а жакет этот мне всё равно не одеть.
Он не сказал только о том, что его руки были совершенно сломаны и выгнуты под неестественными углами: во время каждого допроса палачи выкручивали эти уже искалеченные руки…
И вот теперь, в чёрном кузове грузовика, Ваня Земнухов прошептал:
— Володь, слышишь, как наши девушки хорошо запели?.. Давай же и мы их поддержим.
Но первым зазвучал красивейший, достойный того, чтобы его ставили по радио для всей страны, силы необычайной мужской голос. То Филипп Петрович Лютиков пел. Всё его могучее, богатырское тело было покрыто глубокими ранами; враги особенно старались на последних допросах, — старались, уж если не склонить его к даче показаний то, по крайней мере, лишить этих физических сил; но силы физические подпитывали силы духовные, и, несмотря на то, что двигался он теперь с трудом, — всё же он казался ещё более сильным, чем перед арестом.
И вот уже все те молодогвардейцы, которые ещё были в сознании, присоединились к этому пению, и далеко разносились слова той песни в морозном воздухе.
И чем громче эта песня звучала, тем больший ужас испытывали палачи. Голоса поющих были такими мощными, что казалось им, что вот сейчас эта сила вырвет их из машин, превратит в снежинки, да и понесёт в ночь, в глубины ледяных пространств из которых им, предателям, уже не будет исхода.
Ещё больше ярились, и ещё больше боялись Соликовский и Захаров. Пьяный Захаров орал благим матом:
— Да что ж вы их не заткнёте! Пристрелите их! Пристрелите, я сказал! — и с каждым из этих восклицаний сильно пихал водителя, рядом с которым сидел.
— Потише бы. Я же управляю. Машина перевернуться может, — пролепетал бледный от страха водитель, который прекрасно осознавал, что в пьяном припадке Захаров запросто может его пристрелить.
Что касается Соликовского, то он не орал, но время от времени по всему его огромному телу проходила судорога, глаза его больше прежнего выпучились, он тяжело дышал. Соликовский понимал, что все его труды прошли напрасно — эти люди не только не были сломлены, — они стали ещё сильнее; и Соликовский не имел над ними никакой власти…
После «Замучен тяжёлой неволей», молодогвардейцы запели «Интернационал»…
Простые Краснодонцы, которым доводилось выйти в тот тёмный час долгой январской ночи во двор своего разорённого домика; те, кого потянула под небесный свод неизъяснимое духовное стремление, слышали это пение, которое доносилось издалёка, но, в тоже время — каждый чувствовал, что это поёт лучшая часть его собственной души.
В этот час вышли во дворик своей мазанки и родители Виктора Третьякевича: Анна Иосифовна и Иосиф Кузьмич. Они шли, взявшись за руки, и хотя их лица потемнели и осунулись от пережитого: ведь они знали, как издеваются над Виктором в тюрьме, и то, что его называли предателем — сейчас эти лица выражали гордость. А когда они подняли головы вверх, когда увидели, что тучи расступились и засияли ярчайшие, жемчужные звёзды; когда почувствовали тепло от этих звёзд исходящее, то лица их просияли.