Выбрать главу

Умный, вежливый был конь и к тому же редкостной красоты. Весь он, от ушей до кончика хвоста, сверкал чистейшей заячьей белизной, без малейшей примеси серого или дымчатого цвета. Тонконогий, длинногривый, любивший на ходу вскидывать голову высоко, горделиво, он был воистину красавцем, на зависть всем сельчанам. Не однажды они пугали отца:

— Гляди, Леонтьич, украдут! Заведи железное путо.

Но отец не хотел, как он говорил, заковывать коня в кандалы...

Где отец раздобыл его — не знаю. На нем не было даже тавра — выжженного на ляжке особого хозяйского знака, какие были почти у всех сибирских коней,— с такой отметиной лег-»

че найти коня, если его утонят воры. Должно быть, у прежнего хозяина не поднялась рука с раскаленным железом на такое чудо природы.

К полудню все оставшиеся в поскотине кони, спасаясь от зноя и овода, сами бежали домой, в сараи, в прохладную тень. И тогда взрослые говорили мальчишкам:

— Искупали бы коней, чо ли?

Мальчишки немедленно и шумно гнали коней, чаще всего на раздольное Горькое. Правда, в знойное время в бору овода гораздо больше, чем в степи, но, когда гонишь коней быстро, отстает вся летучая тварь — и слепни, и пауты.

Кони охотно лезли в озеро. Мальчишки загоняли их поглубже, старательно промывали у них шерсть, окатывали водой, заставляли плавать на глубине. Над озером долго стоял визг и хохот.

...Сняв с Зайчика узду, я говорил ему:

— Ну иди, иди, а то тебя заедят тут.

Он кивал головой, косясь на меня одним глазом, смело заходил в воду, но перед первой впадиной останавливался и оглядывался: ждал, когда я разденусь. Я быстро догонял Зайчика. Дружелюбно похлопывая его но скуле или поглаживая ему шею, я осторожно обливал его водой. Должно быть, от щекотки по его шелковистой спине пробегала легкая дрожь. Но, быстро привыкнув к воде, он опять поглядывал на меня и взмахивал головой. Отлично понимая его, я говорил:

— Ну, давай поплывем!

Я не любил стеснять Зайчика во время купания и потому никогда не садился на него, как это делали другие, а лишь держался за челку или гриву — так и ему было легче плыть, и мне интереснее...

Не все кони, как и люди, умеют хорошо плавать. Одни плавают какими-то порывистыми рывками, суматошно вырываясь из воды, словно из последних сил или от страха, и отфыркиваются слишком часто и слишком шумно. Другие плывут так, что над водой скользит лишь одна вытянутая морда с вылупленными глазами. А вот наш Зайчик плавал красиво: легко, ровно, спокойно, не погружаясь глубоко. Голову он держал так, что мог всегда переглядываться со мною и ориентироваться на озере, фыркал редко, просто от удовольствия, и не обдавал мепя брызгами.

Обычно на второй подводной гряде, оставив позади целый косяк коней, мы останавливались передохнуть. Я опять всячески ласкал Зайчика, без конца поглаживая его рукой. Если к нам приплывали на лошадях мальчишки и затевали вокруг возню и визг, Зайчик, встретясь со мной взглядом, звал меня дальше.

На третьей гряде после передышки я говорил Зайчику:

— Ну что, хочешь один поплавать? Плыви!

Его не надо было долго уговаривать. В знак согласия он раза два взмахивал головой и спускался на глубь.

Дальше на озере уже не было подводных песчаных гряд-отмелей. Зайчик заплывал все дальше и дальше, и вскоре на водной глади уже едва виднелась его голова да шлейф легкой ряби от распущенного хвоста. Я не знал, какая глубина на озере, и начинал побаиваться, что азартный Зайчик увлечется и не рассчитает своих сил: и возвратиться ко мне, и переплыть па другой берег ему будет трудно. От тревоги я начиная подрагивать, а Зайчик все плыл и плыл, словно хотел затеряться на пустом озерном просторе, где лишь кружатся одинокие серые чайки.

Наступала минута, когда я, не вытерпев, начинал кричать. Голоса далеко разносятся над водой, но едва ли мой зов достигал ушей Зайчика. Просто он догадывался о моем волнении и начинал делать большой разворот чуть не на средине озера.

...Когда я смотрел замечательный французский фильм «Белая Грива», я с удивительным чувством вспоминал свое детство и своего любимого коня. Вернись прошлое, я назвал бы его теперь Белой Гривой.

III

Однажды ночью я просыпался несколько раз подряд, чего не случалось со мной никогда, и вскоре понял, что просыпаюсь исключительно от зуда в теле. За ночь я сильно расчесал себе руки, грудь, бока и ягодицы. И вспомнилось мне, что ведь не первую ночь я сплю так беспокойпо, что кое-где у меня на теле уже появились красноватые расчесы. Да и братишки мои все время чешутся и мечутся во сне.

— Боже мой, не чесотка ли?— ахнула мать утром, осмотрев меня и братишек.— Да откуда эта зараза?

— Мало ли откуда!—сказал отец.— Со всего села сбегаются к озерам, вместе купаются, вместе играют.

— Что же делать? Как быть?

— Схожу за бабушкой,— сказал отец.

Бабушка Евдокия, жена Харитона Илларионовича, переступив порог, заговорила на привычной высокой ноте:

— Мне и смотреть-то нечего! Наши ребята тоже все в кровь изодрались. У Зыряновых, сказывают, та же беда.

И все же бабушка Евдокия, раз пришла, заставила меня снять рубаху, повертела перед собой и без всякого предупреждения спустила с меня штаны.

— Так и есть,— сказала она, потрогав пальцем те места, где были расчесы.— Одевайся.

— И меня погляди,— полез к бабушке Фадик.

— И меня,— заныл Петюшка.

— Ну да ладно, погляжу,— согласилась бабушка, решив уважить малышей.— Скидывайте рубахи. Хотя болесть-то у всех, знамо, одна.

Братишки остались довольны уважительностью бабушки, призвавшей их вместе со мною больными, были веселы и болтливы. А матери не терпелось:

— Ну что, бабушка Евдокия?

—г А чо ишшо, милая? Человечья чесотка! — ответила бабушка, на которую наша болезнь не произвела, кажется, никакого впечатления.— Они разные бывают, чесотки-то: от мышей и крыс заводятся, от кур да голубей, от лошадей, а чаще от кошек. Но самая зловредная чесотка — человечья: махонькие такие клешшики залезают под кожу и делают под ней себе норы. И живут там, зудят...

— Как же их выживать оттуда?

— Только, милая, мазью, особой мазью,— ответила бабушка, построжев, коль скоро разговор зашел о лечении, а мы так и навострили уши.— Смазывай все тело, оставляй одно лицо. Мазь едучая, по зато клешшей намертво убивает. Окромя этой мази, никакого спасения от них нету. Пускай Сёмша привезет с дегтярни свежего березового деготьку, а уж куриное дерьмо сама насобираешь. Дерьмо-то растолки в ступе помельче да с деготьком и перемешай. Да ишшо, слышь-ка... Вот ведь, чуть не забыла! Ишшо горстку сосновой серы добавь, тоже истолченной. Ну и мажь на здоровье, не жалей, только мотри, все тело. Да накажи, чтобы не мазали себе руки да не лезли в глаза. Выест!

Мать растерялась:

— А как же одевать их тогда?

— А никак! Днем голые посидят. Теперя-ка тепло. Ну, на ночь вымой. Утречком опять мажь.

— И долго так?

— Да денька четыре, а то и с недельку.

Тут все мы в рев:

— Не будем! Не будем!

— Сама намажься!

—■ Мне-то зачем?— спокойно возразила бабушка.— У меня, глядите, нет чесотки. А вы, может, помереть захотели, дак но мажьтесь. Помирайте.

Отец тут же отправился на дегтярный зав<5д, который уже действовал, и привез небольшой лагунок свежего березового дегтя. Через час от лекарства на весь дом распространилась удушающая вонь. Сколько у нас было тогда крику и слез! Сидя на, пороге предбанника и макая тряпицу в черное вонючее месиво, мать первым, как и следовало ожидать, обмазала меня, обмазала щедро, от ушей и до пят. Я тут же, чувствуя себя несчастнейшим человеком на свете, скрылся в бане, где для нас была постлана на полу пшеничная солома. Наступили противные, как бабушкина мазь, дни позора и тоски.

Когда мы, все братья Бубенновы, собрались в бане да оглядели друг друга, мы взревели с новой силой. Заглянув к нам, мать заговорила уже спокойнее, явно удовлетворенная тем, что ей пусть не без греха, но удалось в точности выполнить наказ старой лекарши: