Выбрать главу

Квин не увидел конца. Опьянев от радости, Вилсон снова ринулся на Адама Вэйна, и огромный меч нот-тингхиллского правителя еще раз рассек воздух. Алебардщики инстинктивно отпрянули при жутком свисте меча, разившего, казалось, с неба, и Вилсон, правитель Бейзуотера, пал на смятую траву, словно раздавленная муха. Он был мертв; но клинок, проломивший его череп, сломался сам. Умирая, он схватился за него и так и не выпустил его: в руках Вэйна осталась одна рукоять. Натиск врагов снова заставил Вэйна прислониться к дереву. Кенсингтонцев было так много, что они не могли воспользоваться ни алебардами, ни даже мечами: они стояли плечом к плечу, носом к носу. Тем не менее Бэку удалось вытащить кинжал.

— Убейте его! — странным, сдавленным голосом крикнул он. — Убейте его! Плохой ли, или хороший — он не наш! Не ослепляйтесь его лицом… Господи! Достаточно долго были мы слепы! — Он занес руку для удара и закрыл глаза.

Вэйн не шевельнул рукой, лежавшей на суку дерева. Только мощный вздох всколыхнул его грудь и все его исполинское тело, словно землетрясение, пронеслось над зелеными холмами. Судорожным усилием он оторвал сук от дерева вместе с корой и мясом. Один только раз взмахнул он им и опустил на голову Бэка. Со сломанной шеей пал лицом на землю творец Большой дороги, не выпуская кинжала из стальных своих пальцев.

— Доброе вино нацежено, брат мой, — молвил Вэйн своим странным, напевным голосом, — вам и мне и всем храбрецам в харчевне на краю света.

Кенсингтонцы сделали еще одну отчаянную попытку осилить его. Было так темно, что им приходилось драться вслепую. Он снова прислонился к дубу и засунул руку в широкую трещину ствола, словно желая вырвать из дерева внутренности. Весь отряд, насчитывавший около тридцати человек, сделал попытку оторвать его от дерева. Они повисли на нем всей своей тяжестью, но он не шелохнулся. Была мертвая тишина. Не было в мире пустыни безмолвней этой кучи напряженных тел. Потом послышался какой-то слабый шум.

— Его рука скользит! — раздался радостный крик.

— Вы не знаете его, — яростно ответил один из алебардщиков— участник Великой войны. — Скорее, кости его трещат!

— Ни то ни другое, ей-богу, ни то ни другое! — крикнул кто-то.

— Что же тогда?

— Дерево падает, — ответил ветеран.

— Как дерево падает, так оно и ляжет, — раздался из толпы голос Вэйна. Он доносился как бы издалека, и что-то сладостное и в то же время страшное звучало в нем: даже когда Вэйн дрался как помешанный и изворачивался как угорь, он разговаривал как зритель.

— Как дерево падает, так оно и ляжет, — повторил он. — Люди называют это речение жутким, а между тем оно сущность, квинтэссенция всяческой радости. Сейчас я делаю то, что я делал всю мою жизнь, то, в чем единственное счастье, то, что действительно объемлет все. Я цепляюсь за что-то. Пусть оно падает, пусть оно лежит. Глупцы, вы шествуете по миру, вы видите царства земные, вы свободолюбивы, мудры и космополитичны — это все, что дьявол может предложить вам. А я делаю то, что делают истинные мудрецы. Когда дитя, гуляя по саду, хватается за дерево и говорит: «Пусть это дерево будет всем, что у меня есть», — в тот миг корни дерева уходят в преисподнюю, а ветви его вздымаются к звездам. Радость, испытываемая мной ныне, знакома влюбленному, для которого любимая женщина — все. Она знакома дикарю, для которого его идол — все. Она знакома мне, для которого Ноттинг-Хилл — все. У меня есть город. Пусть он падает там, где он стоял.

Пока он говорил, дерн зашевелился у его ног, словно живое существо, и медленно, подобно чешуйчатым змеям, выползли из него корни дуба. Потом мощная глава дерева, казавшаяся зеленым облаком среди серых облаков, словно исполинская метла, вымела небо, и дерево опрокинулось тонущим кораблем, погребая под собой все и вся.

Глава III. Два голоса

Был мрак, и было безмолвие. Проходили часы. Потом из мрака возник голос.

— Таков конец Ноттингхиллской империи, — громко произнес он. — В крови она зародилась — в крови погибла. Ибо все сущее одинаково.

И снова было безмолвие, и снова был голос, но теперь он звучал иначе. Казалось, это был другой голос.

— Если все сущее одинаково, то это потому, что все сущее героично. Если все сущее одинаково, то это потому, что все сущее ново. Каждому человеку дана только одна душа, и каждой душе дана только одна беспредельно малая власть — власть в предопределенный час вырваться на волю и взлететь к звездам. Все, что заставляет человека чувствовать себя старым, — низко, будь то империя или портновская лавка. Все, что заставляет человека чувствовать себя юным, — велико, будь то великая война или любовное увлечение.

В самой темной из книг жизни есть закон, есть истина, она же загадка. От новшеств люди устают — от новых фасонов, от новых законов, от усовершенствований, от перемен. Только старина потрясает и дурманит. Только в старине юность. Нет такого скептика, который не сомневался бы в том же самом, в чем до него сомневались сотни людей. Нет такого взбалмошного богача, который не чувствовал бы, что все его новшества стары, как мир. Нет такого любителя новизны, который не чувствовал бы на своих плечах все бремя мировой усталости. Но нам — нам, воскрешающим старину, — природа даровала вечное детство. Разве поверит влюбленный, что в мире до него уже была любовь? Разве поверит мать, кормящая ребенка, что в мире до нее уже были дети? Разве могут люди, сражающиеся за свой город, ощутить на себе бремя всех империй, поверженных во прах? Да, темный голос, мир всегда одинаков, ибо он всегда неожидан!

Легкий ветерок пронесся в ночи, и первый голос ответил:

— Но в мире есть люди — мудрецы или безумцы, — которых не потрясает и не дурманит ничто. В мире есть люди, для которых все ваши боренья — жужжанье назойливых мух. Пусть весь мир смеется над вашим Ноттинг-Хиллом и восторженно изучает Афины и Иерусалим — они знают, что Афины и Иерусалим были такими же глупыми пригородами, как Ноттинг-Хилл. Они знают, что вся земля — пригород, и единственное, что они чувствуют, расхаживая по ней, это — смутное, грустное удовольствие.

— Они философы либо дураки, — ответил второй голос. — Они не люди. Повторяю, люди живут, из поколения в поколение наслаждаясь тем, что превыше всяческого прогресса, — сознанием, что с каждым младенцем в мире возникают новое солнце и новая луна. Если бы ваше древнее человечество было одним-единственным человеком, человек этот, вероятно, сломился бы под грузом воспоминаний о всех подвигах и доблестях Земли. Груда различнейших проявлений героизма раздавила бы его, доброта и самоотверженность человечества сковали бы его ужасом. Но природе угодно было обособить каждую отдельную душу, чтобы она познавала все прочие души только понаслышке и чтобы все счастье и вся благость мира нисходили на нее, как молния, — мгновенной, чистой, нечаянной, ослепительной вспышкой. И бремя ошибок и падений, тяготеющее на всех сынах Земли, тревожит их не более, чем неизбежные могильные черви тревожат детей, играющих на лужайке. Ноттинг-Хилл пал. Ноттинг-Хилл умер. Но нет в этом трагедии. Ноттинг-Хилл жил!

— Но если всеми этими усилиями достигается только пошлое животное довольство — ради чего же люди так мучительно борются, так безропотно умирают? Что сделал Ноттинг-Хилл такого, чего несколько тупых фермеров или племя дикарей не сделали бы без него? Что было бы с Ноттинг-Хиллом, если бы мир был не таким, какой он есть, — важный вопрос; но есть вопрос еще важнее. Что было бы с миром, если бы Ноттинг-Хилла не существовало вовсе?

Второй голос ответил:

— То же самое, что было бы с миром и со всеми звездными системами, если бы яблоня принесла шесть яблок вместо семи. Что-то было бы навеки потеряно для мира. В мире никогда, до скончания веков, не будет ничего вполне тождественного ему. Я верю в то, что небо любило его, как любит оно все, что довлеет себе, все, что незаменимо. Но даже и это для меня неважно. Если бы бог со всеми своими громами и молниями ненавидел Ноттинг-Хилл, я все равно любил бы его.