Может быть, именно образ Ильича, постоянного посетителя библиотек, где бы он ни был — по дороге в шушенскую ссылку, в затянувшейся заграничной эмиграции, во время огромнейшей загруженности государственными делами в Петербурге (Публичная) и Москве (Румянцевская), — придал мне храбрости переступать пороги библиотек Европы. Не любопытство и не простой интерес заставляли меня решаться на это. Всякий раз — необходимость. Всякий раз — собственные книги или статья, нуждавшиеся в уточнении, сравнении, проверке. Начало моему знакомству с этими островками общечеловечности, родственными между собой особенными — как бы выходящими за скобки капитализма, за скобки частной собственности и эксплуатации человека человеком, — качествами: бесплатностью, общедоступностью, демократизмом, готовностью помочь, уважением к человеку, пришедшему работать над книгой, и даже некоторыми чертами общего библиотечного быта, — положило несколько лет назад первое посещенье лондонской Ридинг-рум. За ним последовала длительная работа в парижской Национальной (дважды); в болонской, венецианской, пармской, миланской, флорентийской, римской и в других итальянских библиотеках и в архивах консерваторий; вторично — более длительное — в лондонской Ридинг-рум и, наконец, в Цюрихской, сейчас собирающей свои разбросанные части в одно здание. О каждой из этих работ есть что рассказать читателю. Начало им положил самый трудный визит — в Лондон.
Это было в годы огромной, государственного размаха подготовки ко дню юбилея азербайджанского классика XII века Низами Гянджеви. Только одна советская власть могла позволить себе такой размах для чисто гуманитарной цели. Освоить нашей культурой гениальное наследство Низами — значило перевести пять его больших поэм («Хамсе», пятикнижие) с фарси на русский, на языки национальных советских республик. А для этого — привлечь к делу крупнейших ученых-востоковедов, чтоб они создали точные подстрочники с необходимыми комментариями, и поэтов, чтоб они оформили эти подстрочники поэтически, воссоздали их художественно. Целый творческий коллектив приступил у нас к многомесячной работе.
Мне досталась самая трудная поэма, «Махсан-уль-Асрар» («Сокровищница тайн»), бессюжетная и философская. Подстрочники к ней сделал превосходный иранист, профессор Рамаскевич, — но что это были за подстрочники! Весь совершенно неведомый мне мифологизм мусульманства, незнакомые, странные метафоры, названия вещей и предметов из лексикона мусульманских суфийских сект, их одежд, их еды, их психических состояний, ссылки на случаи в жизни Магомета — например, потеря им зуба или взлет на седьмое небо… Я чувствовала себя беспомощной, заблудившейся в этой чужой и чуждой мне словесной пуще, где не могла найти опоры ни в одном образе. Взялась за Коран в переводе Саблукова, нашла себе советчика — не среди ученых, а в лице бакинского моллы, для которого Коран был практической частью его жизни.
Из чтения книг, где упоминалось о Низами, я узнала, что «Сокровищница тайн», состоявшая из длинных философских рассуждений (макалэ) и сопутствующих им коротких басен, была полностью переведена с фарси на английский только единственный раз, англичанином по фамилии Хиндлей. Но перевод его остался в рукописи и хранится в Лондоне, в библиотеке Британского музея… Я загорелась во что бы то ни стало добраться до этого перевода и прочесть его, а вокруг были скептики. Кто-то из ученых сказал мне, что получить место в читальне Британского музея, рассчитанной на очень скромное число посетителей, почти невозможно. Крупнейшие ученые всего мира ждут своей очереди месяцами. «Да и кто вас туда пустит? И что даст вам, в конце концов, этот английский перевод, явно любительский, оставшийся в рукописи?»
Но я не сдавалась и ничему не верила.
Дело в том, что молла, явно брезговавший присутствием своей ученицы — иноверки, женщины и, «наверное, большевички», — минутами забывал про нее, воодушевлялся и входил в религиозный раж. И тогда — в эти минуты — весь он преображался, язык его — очень плохой русский — креп до громадной силы пафоса, и я, только глядя на него, только вполслуха, начинала охватываться тем, что никакой крупный ученый не смог бы дать мне, — атмосферой мусульманского восприятия мира. Образы, казавшиеся абракадаброй, оживали и выстраивались в систему, как только мне удавалось схватить связь между ними; пафос — насчет какой-то потери зуба или мифического коня, возносящего пророка на «седьмое небо», — приобретал свой психологический смысл, свою связь с древними греческими мифологемами, с Олимпом, с Пегасом, с «ахиллесовой пятой», и даже с «Божественной комедией» Данте, к которому докатывалось в эпоху Ренессанса веянье Востока. Словом, я входила в Низами, в его мир, в его эпоху, в его окруженье, и, чем больше узнавала его, тем глубже и всеохватней хотелось узнать его. Мне открылась в те дни мудрость моего выбора в советчики не ученого-ираниста, для которого Низами был не «вчера» и даже не то далекое «вчера», какое немцы называют «плюсквамперфектум» (давно свершившееся), — а скромного живого моллу. Для этого моллы мой материал был его «сегодня»; вдобавок сильно атакуемое «сегодня», не признаваемое «новой властью» за истину, которую долг приказывает с «пеной у рта» защищать.