Руки отца дрожали от жалости, сострадания: вся-то доченька искусана, места живого нет, жжет нестерпимо, зудит кожа от укусов мелкой вредоносной твари, а молчит, не жалуется. Ко всяким невзгодам приучена: жизнь-то ее много ли баловала?
Силантий присел около дочери, всматривался в сумраке в ее странно изменившееся под сеткой лицо, пытался шуточным, пустяковым разговором прикрыть свое смятение, боль, отцовскую нежность, половодьем бушевавшую в нем.
— А ну-ка, Аленушка, загану я тебе на сон грядущий загадку.
— Загадывай, дядя Силаша, — охотно отозвалась Алена, сердцем чуя горячую отцовскую тоску.
— Что, родимая, в огне не горит и в воде не тонет?
— Лед!
— О, какая башковитая! А ну еще: два братца в воду глядятся, век не сойдутся?
Алена отлично знает этих братцев, но, желая продлить отцу удовольствие, хитрит:
— Глаза?
— О! Сказанула! Глаза — это два брата, которые через дорогу живут и друг друга не видят. А тут два братца в воду глядятся, век не сойдутся. Ну? Раскумекала?
— Берега? — нерешительно тянет Алена.
Они смеются от души: знают, как дороги, сердечно близки друг другу.
Измотанная долгим путем, Алена задремала.
Лесников осторожно, чтобы не разрушить хрупкое сооружение, вылез из шалаша.
Вместе с Василем натаскали груду сухостоя, развели большой костер, пламя взмыло в темное, обманчивое небо. Дымом от костра они оберегались от несметных полчищ комаров, завывавших в воздухе. Но даже сильный огонь не сдерживал плотную, серую, шевелящуюся стену злых насекомых: они втягивались во множестве в пылающее чрево костра, горели в нем с легким пощелкиванием.
— Иди, Василь, спи. Не след нам обоим мытариться. Я посижу часа три у костра, а потом тебя разбужу.
Всю летнюю ночь Силантий бросал и бросал в костер корявые смоляные сухостоины. Искры вздымались кверху роем, бушевало пламя. Лесникова от невеселых дум била нервная дрожь. Что-то ждет их на новом месте? Может, зря не послушал Семена и не оставил дочь в городе? Не попасть бы в беду!
Волглая ночь сгущалась вокруг костра. На подмогу жгучим комарам и несносной мошкаре-гнусу пришел еще и мокрец — совсем малюсенькое насекомое-кровопиец. От мокреца не было никакого спасу: он лез в уши, нос, попадал с воздухом в дыхательное горло. Кружка с горячим чаем в один миг покрывалась густым слоем сварившихся в кипятке насекомых. Укусы мокреца еще ядовитее, чем у комара, и причиняют невыносимые страдания: кожа горит от зуда, и жжение это так мучительно, что человек расчесывает в кровь уши, лоб, шею, грудь.
Перед рассветом Силантий незаметно для себя заснул, а когда проснулся, его пробрала холодная дрожь. Костер еле-еле тлел — его засыпали комары и мокрец!
— Спаси и сохрани, какая их тьма-тьмущая!
Лесников поспешно набросал сухостоя, поджег его берестой и с облегчением вздохнул — пламя вновь взвилось ввысь…
Своеобычный резкий крик, похожий на отчаянный вопль деревенской бабы-плакальщицы, разбудил на рассвете Алену. Она подняла голову, сбросила накомарник, прислушалась. Резкий, таинственный в предрассветной мгле вопль повторился.
Алена выглянула из шалаша. У костра сидел отец и густо дымил из подаренной ему Костиным пузатенькой гольдской трубки с коротким мундштуком.
— Дядя Силаша, кто это кричал?
— Вещая птица — сова, доченька. Подняла она тебя? А я в ночь мало поспал, все дела наши неважнецкие обдумывал. Доколе мы без угла-пристанища будем мыкаться? Сердце саднит, кровью обливается, не могу смотреть, какая ты стала замученная. Комар, мошка, мокрец тебя поедом ест. С лица спала. Пора нам перелом жизни решать, сколько можно бродяжничать…
Не заснула больше Алена, разбередили ей душу слова отца. Следя за плывущими в небе огненно-розовыми облаками, за ликующим, безудержным — вполнеба! — разливом алой зари, она думала: «Пора, давно пора своим домком осесть. Бродим по земле, как цыганы кочевые, а денег все равно не раздобыли, в бродячей, трудной жизни они еще пуще между пальцев текут».
Временами, как раскаленная игла, жгла Алену острая тоска, от нее ныло сердце, стыли руки, — тоска по Семиселью, ряду улиц с бедными домишками, тоска по барскому саду, где под цветущей яблоней зачалась ее жизнь.
Она въявь видела весеннюю, бескрайнюю, разостлавшуюся, как нарядный плат, курскую равнину, покрытую первой изумрудной зеленью; она слышала незатейливую, хватающую за душу песенку жаворонка; она купалась в лучах благодатного летнего солнца, шагая по меже между полосками созревшей, золотой ржи. Семиселье, Семиселье! Говорят, что свет не клином сошелся, — ан нет, клином! И клин этот — родное Семиселье.