Меня часто спрашивали, не испытывал ли я в юности искушения стать актером. Даже мысль об этом никогда меня не касалась. Никогда бы я не смог изображать кого-то другого, кроме себя самого, и произносить написанные другими слова. Атавизм тут совсем не проявился.
Призвание двух породивших меня существ было лишь тем обстоятельством, которое их соединило, последним поворотом божественного гончарного круга.
Я сказал, что братья Кессели попали в Консерваторию из-за своей страсти к театру, охватившей их еще в детстве, особенно младшего.
Моя мать уже была там. И прошла вступительный конкурс с некоторым блеском. Знаменитый Муне-Сюлли даже назвал ее «одержимой». В самом деле, внучка бразильской поэзии, лангедокского сумасбродства и фламандской музыки и впрямь была одержима страстью к собственной персоне и видела в трагедии лишь средство стать романтической и блистательной героиней, о чем мечтала.
Однако ее семья, считавшая себя буржуазной, хотя ничуть таковой не была, тоже косо смотрела на театральные подмостки как на занятие малопочтенное, и единственным приемлемым для нее путем была Консерватория, поскольку оттуда, как правило, попадали в «Комеди Франсез».
Детство моей матери не было счастливым. С одной стороны — отсутствие отца, с другой — материнская нелюбовь.
Чтобы избежать существования, казавшегося ей заурядным, она рано вышла замуж, за рисовальщика Роже Вильда, отнюдь не лишенного таланта. Тот был сыном швейцарца, но из-за какой-то неведомой мне драмы оказался брошенным на улицах Парижа. В десять лет его приютили в публичном доме, где он оказывал мелкие услуги и бегал за покупками для дам, которые его баловали. Там он и вырос, оттуда и поступил в академию рисования. Моя мать быстро заметила, что с ним ее надежды на прекрасное будущее вряд ли осуществятся.
Когда началась Великая война, он ушел добровольцем, чувствуя, как и каждый здоровый мужчина, что обязан это сделать.
Моя мать умерла почти в столетнем возрасте. Разбирая оставшуюся после нее груду бумаг, прежде чем предать огню большую часть, я обнаружил связку писем 1915–1916 годов, которые он отправлял ей с фронта почти каждый день.
Я вскрыл наугад некоторые из этих плаксивых и отчаянно однообразных посланий. Писавший жаловался на все: на дождь, на скуку, на мелкие недомогания. Надо остерегаться оставлять после себя ничтожные письма.
Вскоре они стали отдаляться друг от друга и после моего рождения порвали окончательно. Хотя она ездила к нему в часть раз или два, и не без трудностей.
Я виделся с первым мужем моей матери лишь раз в жизни, почти полвека спустя. Он делал с меня карандашный портрет для какого-то литературного еженедельника по случаю моего избрания в Академию. Странный тет-а-тет. Мне пришлось в течение часа позировать уже пожилому человеку, чью фамилию я носил несколько месяцев и которому поручили запечатлеть черты того, кто мог бы быть его собственным сыном. Делая вид, будто ничего не знаем, мы называли друг друга «мсье» и придерживались банальностей.
В 1987 году я узнал из газет о его смерти в девяносто три года. Согласно траурному извещению, со второй семьей ему повезло больше.
Моя мать была невысокая, худощавая, живая, очень темноволосая и пылкая — это читалось в ее глазах. Она хотела пробуждать страсти и была жадной до похвал и знаков почитания. Ей нравилось блистать. Нравилось, увенчав себя белой эгреткой, разъезжать на заднем сиденье открытой машины с черным шофером, предоставленной капотным предприятием ее отца.
Проведя свои молодые годы довольно бурно, она впоследствии старалась представить дело так, будто они были пронизаны одной лишь великой трагической любовью, плодом которой я и стал. Мне никогда не приходило в голову порицать ее за это; я упрекаю ее лишь за утаивание и еще за то, что она, желая придать себе великолепия в моих глазах, рядилась в образ скромности, который отнюдь не был правдивым. Ничто и никогда не остается скрытым, завеса тайны в конце концов падает. Сопоставляются факты, выплывают наружу свидетели былых времен, сообщая вам неизвестное так, будто оно общеизвестно. Идеальный образ превращается в нагромождение лжи, и от него остается лишь пепел…
Консерватория вовсе не была школой добродетели, а война, как и все войны, раскрепостила нравы. В шестидесяти лье от Парижа смерть каждый месяц косила десятки тысяч молодых людей. И тем, кто возвращался на побывку, и тем, кто уходил на фронт, все казалось дозволенным. Узы благомыслящей морали трещали по швам. Когда вокруг творилось столько ужасов, людям требовалось чем-то опьянить себя.