Меня упрекают в том, что я выступал с позиций, откровенно враждебных французскому Сопротивлению.
Я никогда не выступал против французского Сопротивления. Я слишком дорого заплатил за собственный патриотизм, заплатил кровью, страданиями и оттого уважаю это чувство в других. Во время оккупации меня постоянно окружали участники Сопротивления, я поддерживал с ними самые теплые отношения, большинство моих больных (и коллег тоже) участвовали в Сопротивлении. В частных разговорах я неоднократно высказывался против гнусного лицемерия некоторых деятелей Сопротивления, прекрасно уживавшихся с оккупационными властями, извлекавших из этого баснословные прибыли и оказывавшихся непримиримыми патриотами, бескомпромиссными поборниками справедливости по отношению ко мне, когда нужно было со мной расправиться, а ведь я никогда ни в чем не помогал немцам, я наказан за свои идеалы, за пацифизм. В результате я потерял все, а обрел лишь унижения, новые раны, мучения; меня ненавидят немцы, отвергают «коллаборационисты», сживают со света деголлевцы. Эх, если бы все миллиарды, скопившиеся сегодня во Франции, могли бы сказать, через какие карманы они прошли! Мне ставят в упрек некое письмо в «Жерминаль». Ну и что оно доказывает? Только то, что я уже в тот период полагал: существует продажное Сопротивление, как и продажный коллаборационизм. В чем тут открытие?
Меня упрекают в том, что в августе 1944-го я бежал из Парижа искать покровительства у немцев и что нацисты в Германии приняли меня с распростертыми объятиями.
В действительности же я три года просил у немцев разрешения перебраться в Данию, подальше от войны и всяческого коллаборационизма, чтобы спокойно работать и лечиться. Принципиальное разрешение на выезд, в котором мне до того времени отказывали, я получил в июне 1944 года. Таким образом, я покинул Францию в июне, а не в августе, то есть самым нормальным образом. Ненормальным все сделалось в Германии. Вместо того чтобы позволить мне беспрепятственно проследовать в Данию, меня сразу же интернировали в Баден-Баден, где советник миссии Шлеман посадил меня под домашний арест в гостинице, запретив покидать город. Я немедленно потребовал, чтобы мне разрешили вернуться во Францию. Категорический запрет. Документы у меня забрали. Когда в августе прибыла основная масса французских беженцев, мне предложили, дабы освободить место в гостинице, отправиться в Берлин и там еще раз попросить о выезде в Данию. Пустое. Нас снова интернировали и некоторое время содержали в деревушке к северу от Берлина вместе с французским актером Ле Виганом. Когда было создано правительство в изгнании, я попросил направить меня в Зигмаринген, где по крайней мере говорили по-французски, в качестве врача. Строго говоря, существование, которое я влачу сегодня в тюрьме, представляется мне легким и благоустроенным по сравнению с тем, что мы с женой пережили в Германии. Никогда в жизни со мной не обращались так дурно, даже на фронте в 1914-м; мы подыхали от холода и усталости, нас ненавидели местные жители, следили за нами, угрожали, нас терроризировали соперничающие между собой полицейские подразделения, я работал день и ночь в кошмарных условиях, нередко под бомбежками, не спал вовсе; принимая во внимание мою болезнь и инвалидность, скажу, что несчастнее людей, чем мы, не было даже в Бухенвальде. Наша конура (называвшаяся комнатой) служила нам одновременно спальней, кухней и пунктом «Скорой помощи». Мы жили хуже, чем свиньи, а питались уж несравненно хуже. В течение восьми месяцев я принимал у себя на постели чуть ли не всех больных Зигмарингена, самых тяжелых, с туберкулезом, дифтеритом, с ранениями и ожогами, рожениц и сумасшедших, обреченных; все, понятно, с чесоткой, которой заразились и мы. Все это время я оплачивал из своего кармана лекарства, которые давал больным, я буквально вырывал их у единственного тутошнего аптекаря, и с каким трудом! К концу нашего пребывания в Зигмарингене отряды террористов из Народной партии (партии Дорио) решили уничтожить меня как изменника, пораженца и агента британской разведки. В довершение всех мук я в этом аду полностью разорился. Работая день и ночь, я истратил 600 000 франков моих личных сбережений, которые я, обменяв на марки, пустил по ветру: дарил, одалживал, покупал лекарства и т. д. Находившийся одновременно со мной в Зигмарингене доктор Жако из Ремирмона (Вогезы), разумеется, может все это подтвердить. Вот так мы погостили у наших «друзей» в Германии. Надо отметить, что французские беженцы в Зигмарингене делились на две категории: к первой действительно принадлежали друзья нацистов, официальные так сказать, они жили в замках, их хоть как-то кормили; ко второй — простолюдины, в том числе и я, причем я — на последнем месте, поскольку работал день и ночь, больше, чем кто бы то ни было, — одним словом, каторжник.
На основании многочисленных свидетельств меня упрекают в том, что я сознательно сделался проводником вражеских действий против Франции.
Что касается «вражеских действий против Франции», я знаю одно: я дважды участвовал добровольцем в войне против Германии: в первый раз в 1914 году (награжден медалью в ноябре 1914-го), вернулся калекой с 75-процентной потерей трудоспособности, во второй раз в 1939 году в качестве врача на военном пакетботе «Шелла». Его потопили у Гибралтара. После чего, окончательно освобожденный от воинской повинности, я возобновил свою деятельность на посту главного врача муниципальных диспансеров в Сартрувиле и Безоне (Сена-и-Уаза) и проработал там всю войну. Что еще я могу ответить?
Так чего же от меня хотят? В чем смысл всех этих яростных нападок?
Меня изо всех сил стремятся заставить платить за то, что я писал до войны, хотят, чтобы я искупил мои литературные успехи и тогдашнюю полемику. Все дело в этом. Мои враги не допускают мысли, представить себе не могут, что я воздержался от какого-либо сотрудничества с немцами (уж больно им этого хочется). Такая моя позиция кажется им невероятной. Им нужно, чтобы я оказался коллаборационистом. Во что бы то ни стало! Им это выгодно. Они рассчитывают осудить меня за «сотрудничество», разделаться со мной, если не легально, так путем убийства. Мой издатель Робер Деноэль был убит год назад на улице в Париже. То, что я говорю, не пустые слова. Но я, как это ни удивительно, не сотрудничал с немцами. И недругам моим придется-таки это признать. Получилось все совсем наоборот. Полагаю, немцы, как в Германии, так и во Франции, услышали от меня гораздо более суровую критику, более точную и более едкую, чем та, что доносилась до них из Алжира и Лондона. Потому что я участвовал в тех событиях лично и знал, о чем говорю. Что до Лаваля и Петена, я был у них бельмом на глазу, они просто мечтали меня засадить.
Исходя из написанного мною, можно было, разумеется, предположить, что я стану ярым сторонником немцев, но произошло как раз обратное! Превратить подозреваемого в виновного, поставить все с ног на голову, всех одурачить, прибегая к клевете, наглой лжи, фальсификации, выдумкам — излюбленное развлечение всех революций, привычный спорт фанатиков. Использовать возбуждение толпы, чтобы обезглавить ненавистного соперника, — такой фокус не вчера придумали. Это у них называется «карать». Так покарали во Франции Лавуазье, Шамфора, Шенье и сотни других более или менее известных людей.
Писано в «Западной тюрьме», Копенгаген, 6 ноября 1946 года.
Настоящий документ содержит тринадцать страниц, включая первую и последнюю, страницы пронумерованы и разделены на параграфы мной лично: Луи-Фердинанд Детуш (Селин).