Выбрать главу
Кто-то сделал глубокий надрез на березе, Просто так долбанул топором и ушел, —

начал негромко Шура Рудых.

И бегут по коре ее светлые слезы, И дрожит от комля до вершины весь ствол, —

вступили задумчиво Алеша и Марк.

Над ее головой пролетают свободные птицы, И подснежник у ног ворошит прошлогоднюю прель. Истекающей соком прозрачным, сегодня ей снится Вот такой же далекий, как юность, апрель. Он лежал головой на корнях у нее, у березы, Партизан наш амурский, боец молодой. От багульника сопки тогда были розовы, По вершинам их месяц гулял золотой… —

слились вместе десятки молодых голосов. Простая, бесхитростная песня воскрешала в памяти недавние жестокие битвы за свободу.

Он лежал и лицом был белее коры ее белой. На виске запеклась почерневшая кровь. А вокруг все цвело, и смеялось, и пело. «Мне бы каплю воды… я бы встал и пошел…»

С чьих запекшихся губ слетели впервые эти слова? Шура уже не пел созданную им самим песню. Два героя стояли перед его глазами, когда, волнуясь и трепеща, набрасывал он на клочке бумаги свою весеннюю сказку: убитый под Тарбогатаем девятнадцатилетний командир партизанского отряда Георгий Бондаренко и девятнадцатилетний разведчик Николай Щукин, замученный японцами на вершине Архаринской сопки. А что ждет их самих? Не надо об этом думать. Не надо! А мама уже, наверное, узнала…

И она встрепенулась, склонилась. Ветвями Обняла его, обвила его, подняла. И шепнула: «Ведь нож-то найдется в кармане, Ведь весною береза не только бела…»

И с отцом не удалось проститься. Он бы понял, благословил. Родные мои, я не мог поступить иначе, поймите меня, не мог!

Он березовым соком напился, умылся. Он ушел освеженный по несмятой траве. И сегодня он снова березе приснился, На последней ее заре…

Не мог же я и в девятнадцать отсиживаться возле мамы, как тогда, в гамовское. Совесть бы заела. Я напишу вам из Хабаровска. Любимые, ждите!

После Завитой командир территориального отряда Матвеев совсем расклеился, глухо покашливая, глотал какие-то пилюли, тоскливо вглядываясь в синевшую за окном степь. Лука Викентьевич по доброте сердечной пытался было его отпаивать чаем. Матвеев отвел его руку с жестяной кружкой:

— Не… это снадобье не по мне. Чай, он хорошо по- домашнему, когда баба рядом, а тут выйдешь на стынь, дух захватит. — Он повздыхал: — Боюсь, хуже бы не стало.

Кошуба укрыл его с головой полушубком, сверху накинул чью-то шинель. Бормотнув благодарность, Матвеев забылся сном.

Время близилось к полуночи. Набирая предельную скорость, поезд мчался по просторам Приамурья. Люди пробирались к своим, уже обжитым углам и укладывались спать.

Вагон сильно качнуло, Алеша стукнулся об стенку коленом и проснулся. Привалившись головой к его плечу, негромко всхрапывал во сне Шура. На соседней полке, по-детски подложив под щеку левую руку, спал Марк. Рядом с ним прикорнул улыбавшийся во сне Вениамин. Укладываясь спать, Шура и Алеша разулись и, подложив под голову дошку, укутали ноги полушубком. Но теперь полушубок оказался сбитым на сторону, и его накрепко пригвоздила к стенке вагона Шурина голая пятка. В закопченном фонаре медленно угасала свеча, и в ее неверном свете было видно, что лоб Шуры весь покрыт мелкими бисеринками пота.

«Вот и у меня, наверное, так же», — подумал Алеша и провел по лицу рукой. Кожа показалась ему неприятно липкой, и тут же захотелось освежить ее холодной водой. Он нашарил внизу валенки и, сунув в них ноги, пошел вдоль вагона. Всюду белели босые ноги и широко разметанные, большие, знакомые со всякой работой руки. В тусклом свете трудно было различить лица спящих. Да и какая в этом необходимость: со многими из них Алеша встретился здесь впервые.

«А если всех нас ждет смерть?» — подумал вдруг он и приостановился. Вспомнилось, как тяжело и страшно умирала мама от болезни, которую вначале считала пустяшной. Какая ранняя и нелепая смерть! И вот она умерла, учительница и актриса, а жизнь идет своим чередом, и будет так же идти, если не станет и его, Алеши. Но ведь все живое обречено на смерть. Значит, и не нужно ее бояться. Нужно только не угаснуть, как эта вот свеча, а умереть во имя идеи, зная, что твоя смерть спасет сотни и тысячи других жизней. И ведь так, только так будут умирать эти безмятежно спящие люди…

Теплая волна неизбывной нежности прихлынула к сердцу юноши. Повлажневшими глазами смотрел он на спящих, осторожно пробираясь вдоль вагона, чтобы не задеть и не разбудить кого-нибудь, как будто вокруг лежали дети, а не здоровые парни и загрубевшие в тяжелом труде и схватках с врагом, бойкие на словцо и соленую шутку мужчины.

Свеча позади угасла, но впереди замаячила другая, и, как огромный кровавый глаз, запылало жерло раскаленной чугунной печки. Вокруг нее двигались люди, звучали громкие голоса.

«Вот полуночники, — подумалось Алеше, — что это они размитинговались в такую пору?»

— Добрый вечер, — сказал он, поравнявшись, и хотел пройти мимо.

— Вечер? — чуть насмешливо переспросил сидевший к нему спиной человек. — Нет, браток, у нас уже утро! Мы народ простой, привыкли вставать рано. — По звучному голосу, с беспечной, не наигранной смешинкой, он узнал Николая Печкина. Сидевший рядом с Печкиным человек толкнул его в бок локтем и засмеялся:

— Я же говорил, продкомиссар, что на запах нашей печеной картошки сбежится весь территориальный отряд!

— Ну и пущай, — усмехнулся в темные усы Печкин, оборачиваясь лицом к Алеше. — А мы ее, картошечки-то, еще подсыплем! А ну садись, — подвинулся он на длинном березовом чурбане, высвобождая место Алеше.

— Да ты не стесняйся, — сказал коренастый Кошуба и ловко поставил прямо на пол широкую, покрытую газетным листом доску, на одном конце которой лежали ломтики кеты, а на другом — аккуратно нарезанный серый, но пышный и ноздреватый хлеб. Посреди доски белела тряпица с горсткой соли.

— Эх, лучку-то захватить позабыли! — воскликнул огорченно Лука Викентьевич и повел в сторону печки густыми черными бровями: — Картофель-то готов, Ваня?

— Чревоугодник ты, я смотрю, — отозвался сидевший у печной дверцы Харитонов. — И имя тебе дали подходящее: Лука! Луке луку захотелось. Не мне, не ему вот, а Луке…

Жмурясь от жара, он стал выхватывать из раскаленной печки крупные картофелины с твердой золотисто-коричневой кожурой.

— Чревоугодник, а… слыхали, товарищи? — притворяясь обиженным, вопросил Кошуба. — А ведь я об общественном благе пекусь…

— Чревоугодник и есть, — не сдался Иван Васильевич. — Куда прикажешь свои чертовы яблочки класть? — обратился он к Луке Викентьевичу и вдруг, швырнув картофелину обратно, стал обдувать свои тонкие белые пальцы. — Жжется, а он себе и в ус не дует, — воскликнул с шутливой досадой Харитонов. — Хорошо чужими- то руками…

— Картофель, промежду прочим, выгребается из печи палочкой. Дай-ка я… — слегка толкнул его Кошуба и заслонил своей спиной печную дверцу.

— Нет, вы подумайте: чревоугодник! — трагически вскинул он свои косматые брови, водрузив рядом с солью картофельную пирамидку. — Конечно, если я бывший почтово-телеграфный чинуша, то на меня можно вешать всех собак и по-всякому изголяться! Однако ты, брат Ваня, учти: и в жизни этого чинуши были, так сказать, чудные мгновенья…

— Да ты не кипятись, Лука, — потянул его за полу пиджака Алексей Клинков. — Вот тебе мое слово крупчатника, Викентьич, что за тебя вступятся народные массы!

— Золотое ты слово молвил, Алексей, — опускаясь на обрубок рядом с Клинковым, балагурил Кошуба. — Вернемся из похода, а жена твоя к тому времени разрешится. Сынка или дочку тебе подарит! Вот народу-то и поприбавится, буду я, как за каменной стеной!