— Ты вот человек ученый. Нехорошо так думать, — добавил он, странным образом опечаленный, как это случалось с ним всегда, когда люди не могли понять самых простых вещей.
Художник был разочарован. Он думал, что Вицу собирается сказать ему совсем иное.
— Все ты понял на этом свете, — говорил Вицу. — Понял, что женщины, раз уж они женщины, должны тебя покидать… Что хозяева должны тебе оплеухи давать; на то, мол, их полное право… Понял, что нет никакого смысла дальше работать…
Художник поднял на Вицу глаза, в которых читалась немая мольба: перемени, мол, тему.
— Нравилось тебе быть разочарованным… Получишь пощечину — и скачешь, на седьмом небе от радости: эге, с каких пор я знал, что получу пощечину, с каких пор это предвидел! И нечего сказать: предвидел-таки. Великое дело предвидеть, что тебе дадут и пару оплеух! А потому что ты их предвидел, тебе уже не было больно. Ты лукаво щурил глаза, в восторге от того, что сумел заглянуть так далеко.
И через минуту презрительно добавил:
— Хоть бы глаза лукаво не щурил…
Художник снова посмотрел на него все с тем же выражением испуга и боли, как бы умоляя все время Вицу не говорить таких слов. Но именно этот просительный взгляд еще больше раздражал Вицу и заставлял его говорить все более жестокие истины.
— Ефтимие притесняет людей, это факт. Но ты еще умнее, еще дальновиднее, понимаешь, что и он такой же человек, как и все другие, сочувствуешь ему, входишь в его положение.
Последовало длительное молчание; художник смотрел Вицу прямо в глаза, ожидая, что тот откажется от сказанного, но не мог найти в них того, что искал.
— …Ну, что скажешь, художник? Как дела? — внезапно изменившимся голосом спросил его Вицу, будто только что вошел в дом и впервые обращался к приятелю. В этом была и ирония, но и грусть: больно было, что у художника не хватало храбрости на серьезный разговор.
Рэдулеску продолжал смотреть на него все с тем же напряженным и недоуменным выражением, и у Вицу было такое чувство, будто сосед требует от него сделать что-то нечестное, стать его сообщником в нерешимости и смирении перед судьбой.
— Чего ты от меня хочешь? Что тебе на ум взбрело? — вдруг закричал он.
И встретил все тот же печальный и просительный взгляд.
— Нехорошо так, художник. Брось ты этого Ефтимие, пошли его к черту! Что у тебя с ним общего? Берись лучше за работу… — несколько подобрел Вицу, как бы под влиянием слабости художника.
Он чувствовал, что его доверие обманули; больно и обидно было видеть сопротивление художника. Вицу сказал ему все это в уверенности, что художник поймет его. Они давно уже без слов решили оба начать этот разговор, и вот теперь художник отказался от позиции, которую он занял было прежде, в предыдущих, менее открытых разговорах.
— Разве мы с тобой так договаривались, художник?
И Вицу продолжал говорить ему еще более горькие истины, чтобы сломить его сопротивление.
— Словами ты жил, художник. Одними словами. А ну-ка скажи одно из тех слов, которыми ты грелся зимой… sic transit… забыл как дальше, договори ты, потому что знаешь… И тебе уже шестьдесят лет.
Художник был совсем как ребенок, у которого отняли игрушку. Да, это так и было: он жил словами.
А где прошлогодний снег? Он привык к этим словам. И теперь просил Вицу отдать ему назад украденное, не говорить, что слова эти не звучат красиво… «Где прошлогодний снег?»
«Отдать тебе назад игрушки, глупый? Бери, если тебе от этого легче…» «В мире происходит лишь то, что не должно происходить», «Люди быстро устают и жалеют о сделанном добре, а не о сделанном зле», «Сколько будет мир стоять, столько же будут существовать и хозяева…»
«Бери их к чертовой матушке и не приставай больше ко мне».
В глазах художника можно было прочесть и теперь все то же немое, но глубокое страдание и в то же время проблеск надежды; он верил, что, в конце-то концов, Вицу смилостивится.
«Ничего я тебе не верну, — решил дядя Вицу, — надо иногда уметь быть и жестоким».
Он пожелал художнику спокойной ночи и ушел восвояси.
Придя домой, он долго смотрел на повешенный в изголовье зимний пейзаж. Как всегда, сверкающая белизна снега внесла в его душу луч света, детскую радость, — и молчание и сопротивление художника показались ему еще более непонятными. Его мучала мысль, что, может быть, он говорил с художником не так, как следовало, может, обидел его чем-нибудь; знал, что придется снова завести с ним разговор… И опять стал терзаться, чувствуя, что беспокойство не покинет его до тех пор, пока он еще раз не побеседует с художником.