Превосходить он никого не собирался, довольствуясь тем, чем обычно довольствуются все посредственные или бездарные художники: убеждением, что и они приносят пользу и что на основе их скромных, но старательных трудов сможет вырасти настоящий гениальный художник.
Выставлял он всего раз в жизни, а именно на официальной осенней выставке. Полотна его — целая сюита закатов солнца в горах, над морем и озерами — не вызвали энтузиазма, однако, принесли ему единодушное признание таланта. И именно этот заурядный успех, главным образом, перспектива стать одним из тысячи талантливых художников, показались ему гораздо более невыносимыми, чем перспектива полной неудачи. С этого момента он стал испытывать настоящее отвращение ко всему, что называется «нормальным» дарованием. С этой точки зрения, он считал положение неудачника состоянием намного более завидным, чем путь творческой посредственности, видя в нем известного рода стыдливость, деликатность в выражении чувств. Открыто признаваясь в своей неспособности и ничего не предпринимая, он искренне верил, что таким образом приносит свою дань уважения настоящему великому искусству. Положение неудачника не страшило его, так как он был убежден, что оказался в нем лишь благодаря своему возвышенному взгляду на искусство, сознавая в то же время, что для него нетрудно было бы также стать художником с известным престижем.
Со временем эта добросовестная, старательная скромность уступила место пустому, бесплодному тщеславию. Чем больше он сознавал высокое назначение искусства, тем менее работал и в то же время становился тем более требовательным к самому себе и к остальным художникам. Он находил изумительные, смелые темы, строил всевозможные планы, а несколько лет спустя, как бы осуществив все это, уже мечтал о других темах, еще более смелых и еще более обещающих.
Теперь ему уже хотелось превзойти Гойю. Но в минуту, когда в глубине его души созрело это решение, художник ужаснулся: он знал, что больше уже ничего не даст.
В годы молодости разочарования заставляли его страдать, скрежетать зубами, огорчаться: но вскоре он привык к ним и понял, что судьба его — это судьба побежденного. И он смирился, но в его смирении было много тщеславия: женщины не понимали его судьбы, не ценили его из ряда вон выходящие способности. Разочарования такого рода заставляли его только расти в своих глазах. Разочарования в искусстве и жизни не пугали его больше, а даже как будто радовали, потому что — он в этом был убежден — они только подтверждали правильность его мнений. Тот факт, что он понимает, успокаивал его; поэтому, когда с ним случалась какая-нибудь беда, он страдал до тех пор, пока не разбирался в ее причинах, ему дотоле неизвестных. Разлука с женщиной огорчала его некоторое время, его преследовало ее воспоминание до тех пор, пока он не понимал, отчего именно покинула его женщина, какие она к этому нашла поводы, какие процессы произошли в ее душе. Когда же он наконец вникал в суть своей душевной боли, навязчивого воспоминания, тоски по физическому присутствию любимой, по ее чарующей улыбке, ее духам, — все эти переживания превращались в род мирного, философского смирения перед судьбой, которая ему чрезвычайно нравилась.
Надо сказать, что расставания его по-настоящему никогда не пугали, именно в силу его убеждения, что расставание — вещь самая прекрасная и самая естественная в любви; поэтому он был того мнения, что любовь должна складываться из расставаний и только из расставаний. Разлука казалась ему не концом любви, а ее апогеем, ее наивысшей точкой. И в этом его убеждении был не только скептицизм, но и — как это ни странно — желание жить полнокровной жизнью: он считал, что только угроза близкой разлуки дает влюбленным возможность неистово, бурно любить друг друга. Его счастливые связи с женщинами, которые его по-настоящему любили, вовсе не волновали его. Уверенность придавала им оттенок посредственности, ограниченного будничного покоя, общего для всех чрезмерно сытых людей, не знающих заботы о завтрашнем дне. Но этот культ понимания и объяснения любого отношения, эта страсть искать в любом нелепом или даже преступном поступке его общечеловеческие, естественные побуждения, оказались опасными: он понимал даже, почему Ефтимие поступает так, а не иначе, и поэтому с некоторых пор Ефтимие не казался ему больше таким омерзительным, и он даже готов был простить жандарма.