— Знаешь, Нику… ты совсем не вульгарен, — с удивлением и даже с оттенком грусти в голосе сказала она.
Боясь потерять ее, всецело во власти ее красоты и молодости, он тут же, на месте, придумал глупый, пошлый, вульгарный анекдот. Но женщина не рассмеялась, как он этого ожидал.
— Напрасно, — грустно улыбнулась Лучика, — нет в тебе никакой пошлости…
Его огорчил не столько нелепый упрек любимой, сколько безграничная грусть, которая тенью легла на ее лицо. Она дала ему понять, что он обманул ее ожидания, что она считала его совершенно другим. Разговоры об искусстве ее раздражали, и в такие минуты она готова была дать что угодно, лишь бы избавиться от художника. И он видел, как после таких разговоров Лучика уходит в себя, замыкается, уходит от него, лихорадочно ищет убежища в мире своих пустых, легкомысленных интересов.
Навязчивая идея служения искусству его окончательно не покинула. Иногда он с увлечением говорил ей о величии искусства, рискуя совершенно отдалить ее от себя. Когда же он заканчивал свое пламенное выступление и смотрел на Лучику, он ужасался того, что видел: Лучика смотрела на него чужими, злыми глазами.
— До чего же плохая эта новая парикмахерша! Удивляюсь, как только мог ее взять Жан… — спешила она вставить свое слово, как только художник останавливался, чтоб собраться с мыслями.
В то время как он разглагольствовал с увлечением, со страстью, она инстинктивно уходила в свой мир и отгораживалась в нем так надежно, чтобы даже и слова его не доходили до ее ушей. Она все это время думала о новой работнице парикмахерской, сравнивая ее с той, прежней, которую хозяин прогнал, потому что она не захотела уступить ему.
Художник с испугом заметил, с каким нетерпением она ждет, чтобы кто-нибудь чужой открыл дверь, чтобы и она имела с кем поговорить. И как только кто-нибудь — безразлично, кто — входил, Лучика вскакивала с места, спешила принести какую-нибудь выпивку, веселела, молодела, начинала петь. В такие минуты полнейшего легкомыслия Лучика была прелестна, и художник чувствовал, что любит ее еще больше.
Читая в глазах Лучики катастрофу, причиненную его творческими увлечениями, художник, упиваясь восторгом примирения с судьбой, которая доставляла ему такое удовольствие, соглашался, что его искусство ненужно, напрасно. После своих пламенных речей, которые отдаляли от него Лучику, он пытался наладить испорченное, и тогда начиналась для него тяжелая и мучительная работа — работа в полном смысле этого слова. Он с каким-то отчаянием начинал рассказывать самые выдохшиеся анекдоты и самые омерзительные сплетни, обещал купить ей пару новых туфель, играл на банджо нелепейшие романсы, приглашал ее в какой-нибудь шикарный ресторан. И после всех этих усилий и жуткого насилия над собой, был счастлив, если Лучика давала ему понять, что забыла об его теориях об искусстве и теперь хорошо чувствовала себя в его обществе.
— Ты милый, Нику, — говорила ему женщина, когда они возвращались домой из ресторана. — Ты, когда стараешься, можешь быть просто душкой…
Но в результате всех этих отказов от своей личности в душе художника родилось чувство, с которым Лучика, при всех ее недостатках, не могла примириться. Это была его преувеличенная скромность.
Как-то раз Лучика спросила его, почему и про него не пишут ничего в газетах, как пишут про других художников.
— Потому что я не артист, а ремесленник, Лучика. Чего же им писать обо мне?
Постоянно меняя вкусы, — даже и не задумываясь о том, отчего да почему, — Лучика думала теперь, что неплохо бы стать женой знаменитого человека, о котором писали бы во всех газетах.
Эта идея пришла ей поздно. Если бы она потребовала от него этого в начале их связи, художник беспрекословно выполнил бы ее желание, так же, как подчинялся ее воле, когда она требовала от него, чтобы он был вульгарным и рассказывал пошлые анекдоты.
— А ведь ты мог стать великим художником, — как-то раз сказала ему, между прочим, Лучика, и он ужаснулся, услышав от нее этот упрек.