Он увидел затем нечто, еще больше увеличившее его недоумение. Ефтимие обвел всю комнату взглядом и с самым естественным видом спросил:
— Пепельницы у тебя не найдется?
К удивлению художника, Ефтимие снова встал со стула, на минуту остановился и еще раз осмотрел комнату. Потом уверенными шагами направился к шкафу, отыскал пепельницу и с торжествующим видом вернулся на прежнее место.
— Не желаю пачкать твои персидские ковры…
Чудовищные, неестественные картины быстро-быстро сменялись.
Ефтимие принялся застегивать рубашку на все пуговицы, расчесывать волосы на пробор посередине.
— Стакан воды у тебя есть?
Вопрос показался Рэдулеску настолько странным, что он даже и не ответил; видел только с предельной ясностью, как Ефтимие обнаруживает кружку, как сдвигает с ведра деревянную крышку, зачерпывает воды и пьет ее одним духом.
Само уже существование Ефтимие являлось для художника предметом недоумения, а глаза его казались исключительно неестественными. «Глаза у него синие… Какая ужасная путаница…» Ему не удавалось понять, в силу каких причин жандарм жил, размахивал руками, искал пепельницу и имел такие синие глаза.
— Знаешь, у моего сынишки скарлатина, — внезапно объявил начальник поста, переставая расчесывать волосы.
Этого художник уже никак не ожидал. У жандарма есть сын?
— Если бы и у тебя был ребенок, ты бы меня понял… Ты ведь мне как-то сказал: «Очень я жалею, Ефтимие, что нет и у меня сына».
Сказанное Ефтимие ужаснуло художника. «Так вот перед кем я открывал душу». Он понимал теперь, что близко дружил с этим человеком. Так оно и было, раз уж он открыл ему свою самую сокровенную душевную боль. Он ужаснулся при мысли, что многое из того, что он думал, было известно одному Ефтимие, больше никому. Хранимые жандармом, все эти мысли и страдания исказились, стали безобразными.
— Я говорил тебе, что жалею о том, что не имею сына?
— Чтобы он стал таким же великим художником, как и Григореску, — с торжествующим видом уточнил Ефтимие. — Ты хотел, чтобы он был художником.
Умильный тон Ефтимие, напомнившего ему о сказанном, ожесточил художника. Волнение в голосе жандарма мешало его тайне вернуться полностью к нему. Кое-что из этой тайны оставалось еще во власти Ефтимие.
— Это я так просто, к слову сказал… Сам не знаю, что на меня нашло… — пробормотал художник, пытаясь убедить Ефтимие, что все это было простой прихотью. — Мне никогда не хотелось иметь потомство. К тому же, сыновья — народ плохой, быстро родителей забывают. А живопись профессия несерьезная. С нее не прокормишься…
— Это, конечно, так… — безразлично отозвался Ефтимие.
И художник почувствовал к нему признательность за равнодушие, с которым жандарм произнес эти слова. Тайна опять вернулась к нему.
Была у него еще одна тайна, которую он несколько лет тому назад доверил господину Ефтимие. Он и ее хотел заполучить обратно. И художник начал борьбу за безраздельное овладение этой тайной. Добиваясь этой цели, он вел себя с Ефтимие как нельзя лучше: принес еще бутылку водки.
— Пей, друг Ефтимие, — приглашал жандарма художник, которому решение отвоевать свою тайну придавало и хитрости и спокойствия.
Налив ему снова водки, он подсел к жандарму и начал объяснять ему, как в душе женщины любовь перерождается в ненависть или презрение. Они обменялись также рассказами о различных попойках.
— Помнишь тогда, в Дэрэшть, когда мы оба в стельку напились… — пытался напомнить ему художник обстоятельства, при которых он доверил ему тайну, ту самую тайну, которую хотел заполучить теперь обратно.
— То было крестьянское вино, от него голова не болела, — вспоминал Ефтимие.
— Мы тогда оба гуляли утречком по лесу, потягивали винцо из бутылок, а я тебе говорил, как хотел бы умереть, когда пробьет и мой смертный час…
— А-а, это было что-то очень, очень печальное, — признал Ефтимие, припоминая, как все это происходило. — Ты будто был Эминеску… Говорил, что хочешь умереть высоко, на вершине горы, любуясь лесом, а потом обрушиться вниз, разбиться о скалы так, чтобы донизу ничего от тебя не осталось… Только пар один… Как будто так ты говорил… Чудак человек, ей-ей… Пар… Тоже скажет…
— Я тогда немножко рехнулся… Горы мне чего-то очень нравились… Будто тебя смерть спрашивает, — нехотя засмеялся художник, сожалея, что чернит горы.
— Это ты правильно… Смерть приходит, когда ты ее меньше всего ждешь. Никто от нее не избавится. Четыре доски — вот и все, что остается человеку.