— Давай, я еще одну лампу возьму… с одной многого не разглядишь, — поторопился прийти ему на помощь художник.
Теперь он стоял на лестнице, ведущей в погреб, с лампой в руках.
— Никого, — через несколько минут объявил Ефтимие, с удрученным видом поднимаясь по лестнице.
— Ох, и глуп же ты, Ефтимие, — снова констатировал художник, закрывая крышку погреба.
Неудача огорчила Ефтимие, поэтому он рассеянно слушал нелестные замечания художника, как человек, занятый каким-то вопросом, слушает вещи, не имеющие ни малейшей связи с тем, что его интересует. Неудача заставляла его забыть об огорчении, которое причинил ему художник.
— Это ты его спрятал… Нормально было бы, чтобы ты знал, где он…
— Нормально было бы так, как говоришь ты…
— И где он только скрывается? — недоумевал Ефтимие, глядя на художника, как на человека, который наверно сказал бы ему, если бы знал, где находится Давид. — Ты как думаешь, художник, где бы ему быть?
— Чего ты меня спрашиваешь? Откуда мне знать?
— Пошли на жандармский пост, — кротко предложил Ефтимие, протягивая ему пиджак, чтобы он оделся. — Да оденься потеплее, чтобы не простудиться.
Но Ефтимие совершенно исчез из ума художника. До его сознания уже не доходили ни пинки, ни брань начальника жандармского поста. Давид был в безопасности и, основываясь на этой единственной в его жизни непоколебимой уверенности, художник мог теперь спокойно подумать и о самом себе.
Он прожил на свете шестьдесят лет и вот теперь стоял лицом к лицу со смертью, на пороге конца, шагал рядом с Ефтимие по направлению к жандармскому посту, сознавал, что он ничего полноценного не создал, и впервые понимал, что все это непосредственно касается его, определенного человека, которым был он и только он. Никогда еще до сих пор художник не сознавал, что прямо, непосредственно участвует во всех проявлениях своей жизни. Его настоящее я как будто держалось в стороне, а для участия в различных чувствах и проявлениях жизни он отряжал в качестве представителей других, подобных ему людей. И посланцы художника расходились во все стороны, приобретая самые различные атрибуты, один — в его любви к Лучике, другой — в увлечении живописью, третий — в его дружбе с Ефтимие. Во всех этих отношениях и подходах художник не жил непосредственно и полностью, а лишь через посредство этих назначенных им же дипломатов. Зачастую он звал на суд своих посланцев, лично упрекая их в чем-нибудь, высказывая свое недовольство тому из них, которому он доверил свою любовь к Лучике или свою страсть к живописи.
Но чувство близости смерти, тоска художника-неудачника, мужчины, так и не познавшего настоящей любви, — все это переживал теперь только он, его постоянное и настоящее я, а все эти посланцы внезапно исчезли. Идя навстречу смерти или грустя по поводу невыполнения своего призвания, он уже не умел оторвать от себя других людей, чтобы они справились с создавшимся положением, а самому, настоящему, остаться в стороне.
Впервые в своей жизни он лицом к лицу столкнулся со страданием и полностью вкушал его. До сих пор страдания человека, которого он командировал с тем, чтобы представить его при тех или иных обстоятельствах, казались ему чуждыми, не доходили до него.
Единственной его уверенностью было теперь спасение Давида, и поэтому он непрестанно думал о нем. Он сделал теперь открытие: что для великодушных поступков, как и для настоящего творчества, нельзя откомандировать в качестве представителя кого-нибудь другого; их можешь совершать, выполнять только ты один и всем своим существом, только твое постоянное и подлинное я. На этот раз он не откомандировал часть своей души для того, чтобы спасти Давида, а другую — чтобы убить презрением Ефтимие. И то, и другое сделал он сам.
И его страдания, как и радость, не знали пределов; они стегали его яростно прямо в лицо. Все, что он видел или воспринимал, тотчас же находило самые заветные уголки его сознания, на этот раз ничем больше не задерживаемые, ничем не приглушенные.
— Где Давид? — вопил Ефтимие, ударяя его по лицу прикладом ружья.
— Я не знаю, где Давид…
Фактически, он отвечал не Ефтимие, а самому себе. Эти слова были оправданием всей его жизни, и поэтому он непрестанно повторял их для самого себя, утешаясь ими, стремясь разогнать ими свою грусть.
Он выжидал с минуту, потом, не дождавшись, чтобы Ефтимие спросил его, повторял свой ответ, который звучал для него прекрасно и умиротворяюще, как чудесная песня.
— Я не знаю, где Давид.