Выбрать главу

И все упрекали его в том, что он умер, а главное — что умер во цвете лет.

Внезапно все причитания утихли, как по команде, старухи умолкли, девушки сдержали слезы, и все отошли от гроба: в дом вошла, поддерживаемая мужем, в черном головном платке, мать Ионики. Обычай требовал, чтоб в то время, как мать оплакивает сына, все остальные молчали.

Установилось тягостное, глубокое молчание: все ждали, что вот-вот в комнате раздадутся вопли матери. Мать тихонько подошла к гробу и поправила на нем полотно жестом матери, поправляющей пеленки малыша. Затем внимательно осмотрела сына, пригладила ему волосы, оправила воротничок белой рубахи, словно Ионика готовился к свиданию с девушкой. Упала на колени у гроба, ударившись лбом об его край. Один из мужчин хотел было помочь ей, но какая-то старуха с такой укоризной посмотрела на него, что он смущенно отошел на свое место. Старуха хотела сказать, что нельзя мешать матери, оплакивающей сына, что надо дать ей вволю наплакаться.

— Куда ты уходишь, Ионика? — спросила мать тихим голосом, поправляя чуть помявшийся жениховский цветок. — Не слышишь меня, Ионика, не слышишь? — И внезапно голос ее усилился, обрел странную мощь, и причитания понеслись к самому небу. — Не слышишь, Ионика, не слышишь? Разве мы так с тобой договаривались? Где жена твоя, Ионика? Где внучата наши, сынок? На кого ты меня на старости лет оставляешь, Ионика-свет? Чего ты это так, Ионика?

Тринадцатитысячник стоял во дворе. Скорбь матери печалила его, терзала ему душу. Он вспоминал, как Ионика пришел к нему с листовкой в руках и не отстал, пока он не сказал ему все, что знал, пока не выведал всю правду.

— Слушай Тринадцатитысячник… Ты мой ровесник, ты меня понимаешь, скажи же мне все, что знаешь… Должны же быть и сильные, крепкие люди… Довольно таких, которые умирают со страха… Если бы все были трусами, нам бы никогда от гитлеровцев не избавиться… Должны же быть и на этом свете другие люди… Если все будут думать только о себе, о своей шкуре, в мире ничего не изменится… Если все будут такими, как Сидика…

И Ионика просил Тринадцатитысячника помочь ему бороться с гитлеровцами, вступить в ряды патриотических отрядов. И в этой просьбе было столько глубокой боли и столько решимости, что Тринадцатитысячник счел бы преступлением не помочь ему.

В боях, развернувшихся в районе Рахова, немцы отошли к башне Старой церкви, что стоит подле ведущего к Александрии шоссе. Они укрепились здесь, установили три пулемета и не хотели отступать, продолжая контролировать таким образом шоссе и терроризировать население.

Ионика взобрался на башню и ценой своей жизни заставил замолчать пулеметы.

…В сопровождении двух парней вошел во двор гробовщик. Приход этих незваных гостей еще больше увеличил людское горе. Несколько оробев при виде чужаков, которые своим непринужденным, скучающим видом как бы оскорбляли их скорбь, они сдержали на минуту свои слезы, но затем забыли об их присутствии и снова разразились рыданиями и воплями. Присутствие этих чужих людей и все эти приготовления напоминали им снова, что Ионика умер, взаправду умер. И чем больше продвигались эти печальные приготовления, тем больше росло их горе. Горе это даже и не было больше горем, а силой, которая пыталась бороться с властью смерти, отстоять Ионику и вернуть его снова среди людей.

Напоминая о том, что Ионика призван в вечную обитель, скорбно разносился погребальный звон. Услышав колокола, старухи разрыдались; они молили бога о чуде, а колокольный звон снова и снова тысячекратно извещал их о том, что их моления остались тщетными. И на минуту старухи притихли, ужаснувшись немилосердию господню.

Их причитания и скорбные вопли матери сплелись с погребальным звоном в единую жалобу, более жуткую и более душераздирающую, чем все остальные.

Вслед за гробом вышла на улицу мать Ионики. Взгляд ее на минуту остановился на Тринадцатитысячнике.

— Мой мальчик умер… — отчетливо произнесла она.

И в этом голосе матери была не только потрясающая ясность, но и нечто крайне естественное, обычное. Казалось, она извещает об этом мимоходом, будто собираясь сказать еще и другое, может быть, более важное.

Тринадцатитысячник не мог понять, какие ужасные муки пережила бедная мать, чтобы суметь теперь так естественно говорить о смерти сына. Он не знал, что происходит в ее душе, чуял только, что скорбь ее должна быть ужасной. Ибо только большая душевная боль может быть выражена так просто и так спокойно.

Подавленный беспощадной простотой этих слов, он потупился.