Выбрать главу

Но я уже не слышал его шагов. Я упал возле этой кучки праха, которая, как я отлично понимал, за пять минут до этого говорила, жила, дышала, ждала меня и желала мне только добра.

Я лежал на полу, плакал, ласкал прах, припадал к нему щекой, перебирал его пальцами… но он оставался холодным, безжизненным. У меня не осталось в памяти ни легкого вздоха, ни вскрика удивления, который она, может быть, испустила, когда открыла коробочку и… о, нет, нет!..

А вон там… там, на стуле… ее дождевой плащ, еще мокрый от дождя. Смоченный той дождевой тучкой, что оросила ее последний путь домой…

В складках занавесей как будто притаился ее звонкий смех… и слышите — в кухне еще жарились, шипели на огне котлетки… на огне, который она сама зажгла… шипели так оживленно, как будто она невидимкой стояла возле и переворачивала их на сковородке…

Я снял сковородку с огня, но не решился потушить газ. Этот огонек стал для меня как бы священным, как будто в нем теплилась живая душа моей исчезнувшей подруги.

VII

Две недели я проболел; в мозгу моем пылало безумие, и я бредил порошком и газом, газом и порошком.

Я позволил вымести кучку пыли, но запретил тушить пламя газовой горелки.

Две недели пролежал я, вперив взгляд в маленькое пламя; в его тихом шипении мне чудилось последнее «прости» моей несуществовавшей подруги. Наконец, в одно прекрасное утро, моя экономная хозяйка предложила моей сиделке потушить газ, пока я сплю.

Я в тот же момент очнулся от своей дремоты, но было уже слишком поздно. Пламя погасло. Тогда я, несмотря на крики и протесты, вскочил с постели, оделся и выбежал из дома, потому что комната показалась мне вдруг такой чужой и холодной, как нора, вырытая в сырой глине.

Я бродил по городу. Он показался мне опустевшим. Бродил по окрестным лесам… и они показались мне пустынями.

Я видел на телеграфных столбах размокшие от дождя клочья моих старых афиш. И понять не мог, как это у меня когда-либо хватало охоты расклеивать их.

Дети играли. Я понять не мог, — что за охота им играть.

Учителя шли в школу. Я постичь не мог — какая им охота тащиться туда.

В моей собственной душе погас огонек, стало темно, холодно, пусто. Не было смысла, ни цели, ни планов, ни улыбки. Ни до кого в мире не было мне больше дела. Только одному человеку мог я поверить свою печаль — человеку с порошком, моему молчаливому старому визави.

К нему я и направился. Он принял меня с распростертыми объятиями… и как бы там ни было — теперь я понимал его. Каждое слово. Каждую горькую улыбку. Все стало для меня таким понятным, само собой разумеемым.

— Поедем со мной, — предложил он. — Все мои вещи уложены, все сундуки готовы.

Этого пресыщенного, разочарованного аристократа теперь не узнать было… В нем появилось что-то новое… какое-то напряжение, ожидание. Его всегда аккуратно приглаженные седые волосы торчали теперь вихрами по-стриндберговски, а прежде вечно щурившиеся глаза широко открылись и сверкали оживлением, энергией.

— Мой долгий рабочий день кончился, — заговорил он. — Я победил, могу теперь отдохнуть, и затем — мне остается лишь напрячь свои последние силы, чтобы использовать свою победу. Поедем со мной. Слышите? Мы с вами пара. Или вы только и созданы на то, чтобы сидеть тут да потеть над какой-то триумфальной аркой или бегать по городу с горшком клейстера да созывать людей на собрания, на которых умные все равно не бывают, а глупые ничего не понимают?

Чего достигнете вы таким путем? Ровно ничего! Только сделаете себя посмешищем, которому не место в порядочном обществе. Бросьте все это, слышите! Люди глупы и глухи к доводам разума, такими и останутся, даже если бы нам удалось всех их пропустить через гимназию, как пропускают мясо сквозь колбасную машинку.

Мир становится ужасным… его необходимо исправить, переделать, это так, — но ваш метод никуда не годится. Мой гораздо практичнее.

— Какой же это? — спросил я.

Его глаза лихорадочно сверкали.

— Порошок, — сказал он. — Мой порошок. Мы оставим в покое стадо нашего милого арендатора. На пажитях мировой истории разгуливают волы и быки поинтереснее, надутые высокомерием, кровожадные. Едем! Едем вместе! Соглашайтесь! Мы будем творить мировую историю. Мы одним мановением руки будем придавать миру более приличный вид!..

Я согласился, — я был так удручен, измучен. С первой осенней бурей мы покинули купальное местечко и понеслись на пароходе к югу — к теплу, к пальмам, в неведомый, огромный мир.

VIII

— Взгляните, — сказал он мне.

Мы сидели в уютном номере с зелеными панелями, в незнакомом отеле, в глубине континента. Двери были заперты, и перед нами лежала целая кипа газет; все столбцы были заполнены сообщениями о войнах, восстаниях, тирании и нищете. Он собирал газеты во время нашей поездки и, прочитывая, делал отметки синим карандашом.

— Взгляните, сколько тут подчеркнуто имен. Большинство этих людей я знаю еще со времен моей молодости, с тех пор, когда пробуждающиеся народные массы были всколыхнуты первыми веяниями свободы и бурями мятежа. Теперь эти люди изменили делу свободы. Теперь они сами подают пример алчности, кровожадности, лезут вверх и расталкивают всех локтями. Всех настоящих, талантливых, добрых, чутких они оттеснили в сторону, придушили, придавили, а сами протолкались на вершину, где ими одним за другим овладевает мания величия. Это — циники. Они уже не верят в возмездие. Им недоступно чувство доброты, ими движет только личная выгода. На этом листе я записал их имена. Спрячьте хорошенько. Мы выезжаем, немедленно.

— С кого же мы начнем? — спросил я.

— Вот с этого. С генерал-губернатора. Я знал его еще ребенком. Отец — честолюбец, мать — больная бабочка, а этот избалованный мальчишка стал одним из самых свирепых тиранов человечества.

Подумайте, если бы он проведал про мой порошок, которым мог бы втихомолку, бескровно, — тихо и мирно — «пульверизовать» своих соперников, явных и тайных, поверьте мне: он не оставил бы в живых ни одного талантливого человека в пределах досягаемости. Теперь он сам будет номером первым… Ну, едем!

IX

Мы мчались в экспрессе. Мы приближались к столице генерал-губернатора. В предместье поезд замедлил ход. Дождь лил, как из ведра.

На одной из площадей мы заметили что-то странное. Опустили окошко купе. Что же это такое?

— Это виселицы, — сказал один из наших спутников, набивая себе трубку. — Вчера повесили еще девятерых студентов. А эти — тот, что посредине, композитор — из новых, знаете ли; а рядом, длиннобородый — профессор истории.

Мой старый друг пожелтел и позеленел, как мертвец.

— Вот! — сухо сказал он и ощупал свою «пороховницу».

— Да, — так же сухо отозвался наш собеседник, и мы подкатили к вокзалу.

Мы поехали прямо в старинный дворец Карловингов, а вечером сидели в опере, рядом с пустой пока ложей генерал-губернатора.

Итак, это должно было совершиться…

Зрительный зал представлял раздушенную, сияющую гору вееров и бриллиантов.

О, как они обмахивались!.. Как улыбались — в то время, как девятеро смельчаков-студентов болтались под проливным дождем на виселицах.

Под гром приветствий генерал-губернатор занял свое место в ложе. Мания величия светилась в его взгляде, хотя ему не оставалось и двадцати минут жизни, болвану.

В антракте мой друг-граф получил аудиенцию в аванложе. Тихо и скромно скользнул он туда под махание вееров и гул голосов.

Так же тихо и скромно вышел он оттуда, сел возле меня, распространяя вокруг аромат гелиотропа. И пожал мне руку под махание вееров, гул голосов и сладостный рокот райской музыки — в честь генерал-губернатора.

— Что с ним сталось? — спросил я.

— Тсс, — шикнул граф и хихикнул. — Лежит себе в уголке на ковре. Больше никого не отправит на виселицу. В нем не осталось ничего внушающего страх, и завтра его заберет пылесос.

В ту же ночь мы покинули столицу. Мы направлялись в купальное местечко на теплом морском берегу — перевести дух после своего всемирно-исторического подвига и в тихом уединении поздравить друг друга с освобождением человечества.