Вот под какой звездой была женщина, но ей не дано было понять и почувствовать этого. Да и зачем? Она пришла в бедную, тяжкую жизнь человека, озарила ее, наполнила восторженным светом слово поэта — разве этого мало?
…На коленях подгулявшего художника, поднявшего бокал с вином, сидит полуголая девка с веселыми ляжками, с хмельным и пустым водянистым взглядом. Круглое лицо, чувственные губы, приветливый взгляд, обращенный в пространство, и более ничего. Но она сидит на коленях человека, познавшего бедность, утраты, нищету, несчастье и горе, которого хватило бы на целую роту, и нет ей дела до его бед, до прошлого и будущего. Он и она веселы, пьют вино, сидят вольно, но не развязно, и все забыто, все отдалено от них.
Пройдут столетия, бури и революции сотрясут землю, и человечество, люди покорят земные и небесные пространства, придумают искусственное осеменение и водородную бомбу, умрут тысячи и тысячи знатных дам, крутивших судьбами царей, королей и государств, и не оставят по себе ни худой, ни доброй памяти. А молодая аппетитная девка с хмельным приветливым лицом, пробудившая в художнике радость жизни, воскресившая его яростную плоть, значит, и жажду творчества, омолодившая его тело, дух, кровь, обострившая взгляд, чувства, пагубу ревности, сожжение всего вещего вокруг, — эта женщина, девочка ли, осталась на веки вечные с нами, и художник, протягивая прозрачный бокал к нам, требует, зовет, умоляет выпить за ее здоровье да и просто выпить за то, что они были и есть и им очень хорошо вместе.
Так пусть и нам вместе с ними будет весело и хорошо. А под какой звездой она была, из какой земли явилась — это не наше дело, нам этого и не надо узнавать. Ясно, что с небес, ясно, что из тех пространств, где обитает лишь дух добра, веселья, братства, где горит негасимая лампада любви, этого вечно обновляющегося чувства, которое только и приносит истинное счастье человеку, не дает ему опуститься до животного и порой поднимает в запредельные высоты на легких белых крыльях, которые дано почувствовать, а кое-кому даже ощутить их за своими усталыми и сутулыми от житейских тягот плечами.
Последний трагик России
Так мой знакомый называет Великого русского артиста Николая Константиновича Симонова. Он снимал его в средненьком кинофильме «Где-то есть сын» по мотивам тоже средненькой повести Дмитрия Холендро.
Николай Константинович не только охотно снимался в этой картине, но и являл собой пример скромности, учтивости, товарищеского участия, на съемочной площадке сидел в стороне, под палящим крымским солнцем, терпеливо ждал, когда его пригласят на работу. Ни режиссеру, ни младшим братьям по работе мэтр нашего театра и экрана не сделал ни одного замечания, не позволил ни одного каприза, лишь, если как старший, более опытный, что-то подсказывал молодым, то, смущаясь, потирая руки, говорил: «Извините, мне кажется, это сделать вот таким образом…», или: «Я бы вам советовал произносить эти слова помягче…», на что однажды молодая актриса — этакое бойкое дарование из новой плеяды, отшила Николая Константиновича следующим образом: «Я ВГИК кончила! И Вы еще будете мне указывать!..». После этого Симонов никому уже ничего не подсказывал, а режиссер вышиб из съемочной группы это юное дарование, окончившее ВГИК.
Я видел Николая Константиновича в городе Чусовом, задолго до встречи с кинорежиссером и до всех тех давних событий. Было это в ту невероятную пору, когда во все русские, в том числе и захолустные города наезжали столичные кино- и театральные знаменитости, ансамбли, хоры, капеллы, чтецы, юмористы, танцоры, даже футбольные команды из высшей лиги, и однажды местная команда «Металлург» чуть было не разгромила мое любимое московское «Торпедо», поведя в счете уже в первом тайме четыре-ноль, но после перерыва взялись за дело Воронин, Маношин, Ленев, и матч завершился со счетом четыре-четыре. В соседний же город Лысьву явившееся почти дублирующим составом киевское «Динамо» и вовсе проиграло с разницей в два мяча.
Вот такие времена были на дворе.
И вот в богоспасаемый город Чусовой явился Николай Константинович Симонов. Но веря глазам своим, я несколько раз прочитал скромную рекламу на черном от копоти деревянном заборе; да тот ли самый с «Петра Первого» всем известный и любимый артист выступает в клубе металлургов. Клубишко этот деревянный с покатой, почти опрокинутой сценой, с покатым полом, доживал свой век. Пахло в нем не металлом, хотя город весь металлом занесен, хомутами пахло, прелыми хомутами и еще лаптями лыковыми пахло, хотя в лаптях здесь уже давно никто не ходил. Именно в этом клубе произошел случай, который сделался историческим анекдотом, свидетельствующим о том, как пронизано было наше передовое общество единым коллективным сознанием. Выступал в клубе металлургов какой-то цыганский ансамбль, цыгане в нем были сплошь картавы и больше смахивали на евреев, кавказцев, молдаван и еще на какие-то чернявые и смуглые нации.
Тишина в клубе, благоговение — и вдруг вопль: «Помотай! Помотай, говорю, гад!..» — Включили свет и зрят: сверху мочится пьяный директор клуба, перепутавший балкон с гальюном, и попадает мощной струЕй на голову одного и того же трудящегося. Вот трудящийся, жаждущий справедливости, орет, чтобы и другим братьям по классу попало.
Вот в этом-то полусгнившем клубе выступать знаменитому артисту! Господи, помилуй, пошто же это он, сердечный, согласился-то? Ну, может, выйдет, поговорит маленько, остальной же концерт поведут его спутники, товарищи его по искусству.
«Все равно пойдем, — решили мы с женой, — хоть на живого Симонова поглядим».
Легкой походкой, стройный, изящный, в сталисто-сером костюме, с вольно расстегнутым воротом рубашки, улыбаясь такой знакомой по «Петру Первому» широкодушной улыбкой вышел артист на сцену и низко-низко поклонился народу, по-русски коснувшись рукой земли, этой же рукой коснулся лица с крупными, по-мужицки выразительными, былинными чертами, которые, однако, не стирали с лица того утонченного благородства, которое дается не отборным питанием, но хорошим воспитанием, чаще — самовоспитанием, отмеченным умом, которым еще надобно умело и пользоваться.
Он работал на сцене почти три часа, и я был потрясен на всю жизнь умением его владеть аудиторией, слушателем, сольясь воедино с этой самой что ни на есть простецкой-распростецкой рабочей публикой, не фамильярничая, не подделываясь под нее, не угождая ей и, тем более, не потрафляя дурным вкусам. Пребывая на сцене вроде бы отдаленно, он все время был с нами, проникнув в наши души, доверчиво и преданно ему открытые. Когда он резковатым голосом с хрипотцой, наполненным мощью страстного дыхания, прочитал монолог Петра, чусовская публика какое-то время сидела обмерши и не вдруг зааплодировала.
Я понял, что Великому таланту дано умение не только самому перевоплощаться, но и преображать нас, зрителей, народ наш, доверчивый слову и мольбе о добре и счастье доступном, только вот отстранили нас от милостивого Божьего слова, вместо проповедника и гения сатану подсунули, и она или оно с обликом сатаны крикливое, полуграмотное существо под названием пропагандист засоряло нам мозги шлаком и мусором новых идей, нового передового, визгливого искусства.
В ту пору я работал в местной городской газетке и написал заметку о прошедшем в клубе металлургов концерте Великого артиста. Ныне, собираясь писать о Симонове, я попросил прислать мне ксерокопию с того давнего материала и убедился в том, что опус мой достоин того времени и газеты, в которой он был напечатан, — жалкие слова, провинциальный лепет о таинстве, о волшебстве слова и вдохновенной работе гениального человека, которому совершенно было наплевать, где он выступает: в клубе ли, пахнущем хомутами, или в посредственном фильме — он не умел жить и работать недостойно того дарования, которым наградил его Создатель, и в даровании том первое место занимали почтительность и уважение к человеку, которому он служил, дарил всего себя без остатка, будь тот человек из достославного Петербурга иль из закопченного уральского городишка Чусового, давно забытого Богом и до боли любимой нашей советской властью.