И все время, пока мы шли до гостиницы, пытался я воссоединить двух человек, двух народных слуг — однорукого «афганца», вкушавшего в ногах президента, и выдающуюся депутатку, затесавшуюся за посольский стол. Она хорошо бы вписалась в бурные российские «мероприятия» тридцатых годов, в президиумы того времени, в тройки, в комиссарские продотряды, и кожанка на ней сидела бы ладней, чем цветастое платье. Словом, ничего у меня не получалось — дети одной земли, одного государства никак не соединялись, не смотрелись вместе, хотя и вынуждены были заседать в одном помещении, вкушать бесплатные яства в одном зале.
Примечание
Увы мне, увы — все это кем-то придуманная неправда. Жил Евгений Евгеньевич с миниатюрной своей Катей в пристройке театра, которую милостиво уступил супругам Нестеренко директор Вена-опера, и никаких «мерседесов» перед подъездом не было, и заработанные певцом деньги забирало в свою казну любезное советское государство, оставляя работнику на чай с сахаром и на штаны, чтоб не мелькал певец по европам с «голым задом».
Тетрадь 7
РУКОЮ СОГРЕТЫЙ ХЛЕБ
Рукою согретый хлеб
Глухим зимним метельным утром в окопы доставили мерзлые буханки хлеба. Нож не брал хлеб, топора с собою не было, а есть бойцам хотелось нестерпимо.
Тогда кто-то из находчивых бойцов бросил кирпичи хлеба на дно траншеи и разбил их короткими очередями из автомата.
Бойцы подходили, молча собирали раздробленные куски хлеба и со злой жадностью хрустели ими.
Меня постоянно мучила ангина в окопах, и к месту, где расстреливали булки, я подошел последним, набрал крошек и стал греть их в ладони. Крошки раскисли в кулаке, слиплись в комок, и когда я поднес мякиш ко рту и взял его на язык, он уже мало походил на хлеб и пах тротилом, землей, мочою, потом и еще чем-то. Но я валял мякиш во рту и с болью проталкивал кислую жижу в себя — дело привычное, горло болело у меня еще до фронта, а здесь я мучился все зимы насквозь.
Доевши мякиш, я еще глотал сытую слюну, делая спазмы горячим, как бы только что служенным горлом. Вдруг чую, кто-то шарит в темноте по телефону, возле которого я дежурил, по рукаву шинели шарит и всовывает в руку согретый хлеб. Всунул, отодвинулся в глубь блиндажа и затих.
Я ел и по лицу моему катились слезы, от боли в горле, от жалости к себе и еще от чего-то, тогда мне совсем непонятного.
Шла зима сорок четвертого, было холодно и тоскливо — это я помню, а вот место и лицо человека, отделившего мне хлебца от своего фронтового пайка, запомнить не удалось.
Бритовка
В Корсунь-Шевченковском музее славы, как его пышно называют привыкшие все пышно называть деятели нашей культуры, забитом как кунсткамера всевозможным военным барахлом, утомленное мое внимание остановили бритвы, поднятые на местах боев и найденные в окопах.
Перво-наперво своим не просто убогим, но даже каким-то жалким кустарным видом. Проржавелое лезвие, покрытое двумя пластмассовыми пластиночками, скрепленными двумя почерневшими заклепками.
Я не знал, что на фронте выдавали бритвы, пусть и с этой нищенской облицовкой из еще несовершенной пластмассы. Быть может, не знал оттого, что еще нечего было брить на лице, быть может, бритвы те выдавали еще в кадровой армии до войны. В пору освободительных боев на Украине их, скорее всего, выдавали штабникам и политотдельцам, чтобы хорошо, грациозно они выглядели и девицам нравились на осчастливленной земле.
Чаще всего у старших наших солдат, пусть и реденько, бритвы велись еще из дому прихваченные или где-то, по пути, купленные, на мыло выменянные. Работы у тех бритовок, как ласково именовали сии изделия солдаты, было в окопах много, и почтительность к ним была особенная.
Запомнилась мне на всю жизнь одна такая трудовая бритовка…
Мчался я со связистской катушкой по полю, увязая по щиколотку в грязи, — из-за холма ударил пулемет. Я упал за ближний холмик, и тут же меня обрызнуло грязью от ударивших пуль, забросало клочьями серой материи и сине-черного мяса, — оказывается, я прятался за трупом. Мне хотелось стереть вонючие брызги с лица и губ, но я даже плюнуть не решался, чтобы не выдать себя. Усыпляя бдительность немецкого пулеметчика, я не шевелился. Очередь — раз-другой дернуло на спине, звякнуло пулями об катушку, пулеметчик увидел, что попал, и унялся. Я еще полежал чуток, поизучал местность, составляя план, куда и как мне бежать дальше, где запасть в случае чего, и на славянина, еще не совсем оттаявшего, не вовсе дотлевшего, не шибко еще пахнущего, глазел.
Солдат был убит зимою на чистом снегу, весной оказался в пашенной грязи и в плесени. Рот и провалившиеся глазницы его были залиты жидкой грязью, лицо засветило солнцем, и оно подернулось купоросно-синим, скорее даже ядовитым зеленым налетом. Мертвого солдатика пошманали мирные советские граждане, может, и свои собратья по окопам — водился за ними такой грех, с большой охотой обдирали они вражеские трупы, не брезговали и своими.
Одна нога убитого была разута, из грязи торчали кривые пальцы. Переда ботинок были сотворены из кожемита, подошвы из рыхлой резины, верха из клееного брезента — они дюжили в великом походе неделю, от силы — две. На большее, видать, и не рассчитывалась боевая жизнь солдата. Судя по бугоркам, лежало тут наших многовато, особенно густо бутрилась земля ближе к пологой высотке, где рос ломаный кустарник и бурьян. В том выгоревшем бурьяне, уронив хобот, стоял в глубоком раздумьи танк с опаленным крестом на щеке башни, и более никаких заметных предметов поблизости не было. Одни полувросшие в грязь трупы.
Через денек-другой совсем хорошо пригреет и трупы зашевелятся — под жалкой солдатской одежонкой начнут работать черви — эти вечные и неутомимые санитары земли. Потом местные бабы во главе с каким-нибудь престарелым дядьком-инвалидом выедут с конными граблями и соскребут туда вон к сорной меже, к сгоревшему танку с этого поля в воронки от взрывов остатки трупов, прикопают тряпье и кости, очистят пашню для посева, травой затянет могильные холмики, в бурьяне и в кустах упрячет их земля.
Взять у этого солдатика нечего было, снять с него можно разве что шинеленку. Наступление захлебнулось в середине зимы, зимнее обмундирование выдавалось в начале ноября, к великому празднику революции. Солдатик успел повоевать, пообноситься, но все же карманы его галифе были вывернуты, нагрудный самодельный кармашек с мясом оторван, вмят в грязь рюкзак с оторванной веревочкой, в нем виднелись какие-то тряпочки, бумажки, серая алюминиевая ложка. Я тронул ногой рюкзачок, и под закинутой его кромкой обнаружились бритвенные принадлежности — похожая на ресницу кисточка, вделанная в винтовочный сплющенный патрон, обмылочек тонкий-тонкий розовел сквозь вышитый носовой платочек и бритовка, бережно завернутая в ту же тряпицу. Я подгреб грязным ботинком тряпицу, развернул ее, привел бритовку в «рабочее состояние».
Да-а-вняя, может быть, еще с той, германской войны привезена была бритва из стали, воистину нержавеющей. Заграничная ручка сносилась давно, и этот парень, но скорее всего отец или дед его приладили самодельную ручку к бритве из талового прута. Может, в степи жили люди, и никакого леса вокруг не росло, может, считали, что таловый мягкий черенок не растрескается от шурупов, накрепко в него ввинченных, с обратной стороны расклепанных, надвое разрубленных, на два конца отогнутых.
Лезвие бритвы, напоминающее нарождающийся месяц, сточено почти до ободка. Под ребрышком ободка еще угадывались половинки букв, черточки какие-то и значок, напоминающий снежинку. Вещь эта знатно послужила людям, пообиходила молодых и старых, живых и мертвых, может, целую деревню или улицу старинного городка в праздничном виде держала, бравости и молодости людям добавляла.