Выбрать главу

Дежурный грустно и устало улыбался, разъясняя патрульному, что Прокидько уже никакого отношения к комендатуре не имеет, и что задерживал он его зря, и что милиция за один глаз спросит, как за два, — тогда старшина почувствует себя окончательно демобилизованным. А что касаемо самогона, то тетка эта пусть лучше не орет на всю улицу. Если она торгует запрещенным товаром втихую, то пусть рот широко не открывает.

Дежурный лейтенант определил меня ночевать в комендатуре и на прощание сказал:

— Отсыпайся, солдат, завтра или послезавтра отошлем тебя на пересыльный пункт. Эшелон все равно тебе уже не догнать. — Он подумал и прибавил: — Захочешь побродить, иди гуляй, скажешь часовому — я велел пропускать. Ну, будь здоров, вояка. Завидую. — И уже другим тоном крикнул: — Есть там еще кто-нибудь?

— Есть, есть, накопились, — недовольно проворчал за дверями постовой.

Дежурный продолжал работать.

Я поел на кухне каши, взял в комнате у патрулей толстую книгу «Кобзарь», вышел в ближайший скверик, лег на траву и стал читать:

Рэвэ тай стогнэ Днипр широкий,Сэрдытый витер завыва…

Днепр широкий. Ветер сердитый. Как это все знакомо. Как это все еще близко. Закроешь глаза, и вот оно, продырявленное висячими фонарями черное небо, и внизу распоротая очередями трассирующих пуль черная вода, и крики, крики, крики.

Десятки тысяч людей кричали разом. Им надо было добраться до другого берега, а плавать умели не все, и добирались совсем немногие…

Ревет и стонет Днепр широкий!

Широкий, очень широкий Днепр, особенно когда переплываешь его под пулями и минами, в одежде и с автоматом. Нет тогда на свете шире реки!

Не переплыли эту реку, в ночи кажущуюся без берегов, мои друзья Ванька Мансуров, Костя Выгонов, Венька Крюк. Мы вместе росли, вместе учились. И чьих только друзей нет в этой реке!

Кипит вода от пуль, гноем и кровью оплывают фонари в небе, и гудят, гудят самолеты.

Когда же они перестанут гудеть? Когда перестанут выть? Ведь должна же, должна когда-то заглохнуть война в сердце, раз она замолкла на земле!

В голову лезут строчки из однажды услышанного и на всю жизнь врезавшегося в память стихотворения:

Сменят вспышки ракет зарницы,Зарастут окопы травой,А солдату все будут снитьсяРев мотора и бомбы вой.

Неужели всегда? Устал. К черту Днепр! К черту самолеты! К черту фонари!

Я смотрю на двух девочек, играющих неподалеку на лужайке возле поврежденного клена, замазанного какой-то густой смесью. Девочки в беленьких платьишках, обе черноглазые и в веснушках. Должно быть, сестренки. Я незаметно наблюдаю за ними, чтобы не спугнуть. В руках у девочек по пакетику с вишнями. Они достают по ягодке за тоненькой стебелек и губами срывают темные, поблескивающие на солнце вишни. Губы девочек в вишневом соке. Розовеют их худенькие мордашки.

Мне уже двадцать три года, и если бы не было войны… Тьфу ты!

Девочки наклонились друг к другу, о чем-то пошептались и взглянули на меня.

Я опустил глаза. Я не слушаю. Я не знаю, о чем вы шепчетесь, девочки. Совсем не знаю! Я не слышу робких шагов по траве. Я читаю «Кобзаря»: «Рэвэ тай стогнэ Днипр широкий!.. Рэвэ тай стогнэ…»

Никак не могу уйти дальше этой строчки. Шаги замирают возле меня. И долго, долго ничего не слышно. Потом меня осторожно трогают пальцем за плечо, и слышится:

— Дяденька, покушайте вишен. — И ко мне протягиваются сразу два пакета, сделанные из листочков ученических тетрадок, и я удивляюсь тому, что эти девочки уже ходят в школу. Нет, они еще не ходят, они еще малы. Эти листы из тетрадей их брата или сестры, и, возможно, они, тоже, как Ванька и Венька…

— Вишня? — переспрашиваю я и сажусь на траву. — Ну что ж, с удовольствием.

Я запускаю два пальца в пакетик и достаю кисточку в пять ягод. Но девочки протестуют:

— Нет, нет, возьмите уси!

И я вижу два пакетика, протянутые ко мне, и умоляющие, доверчивые и чистые-чистые глаза.

Я долго раздумываю. Стараюсь сделать так, чтобы они не заметили моей улыбки, и наконец решаю:

— Ладно, давайте пополам. — Я беру у них один пакетик и вдруг ловлю себя на том, что мне очень хочется им что-нибудь подарить. Но у меня нет ничего. Совсем никакой безделушки. Тогда я прижимаю их к себе и целую в худенькие, кислые от вишневого сока щеки и говорю чуть слышно: — Спасибо вам!

Они, видимо, что-то уловили в моем голосе. Одна из сестренок припала к моему уху и требовательно попросила:

— Не надо грустить, дяденька, война-то кончилась.

Они упорхнули от меня и снова стали играть под изуродованным кленом.

А я ел вишни.

Их было очень мало в пакетике, всего горсточка, и я подолгу держал каждую ягодку во рту и осторожно нажимал на нее языком, чтобы этой горсточки мне хватило как можно на дольше.

Поросли окопы травой

Темнело ошеломляюще быстро. Вечер не выползал с опаской из буераков и ложбин, как у нас на Севере, а сваливался сверху, сухой и душный.

Южный вечер — безмолвный и немного жуткий. Непривычный вечер. Ни зари, ни звука. Темень и тишь. Кузьма прибавил шагу. Я попросил:

— Не торопись.

Мы жили с Кузьмой вторую неделю в санатории и уже знали друг о друге все. Он знал, что я воевал под Ленинградом и немецкой миной мне вырвало четыре ребра и половину легкого. А Кузьма отступал здесь, по южной степи. И в какой-то придорожной канаве осталась его рука.

И вот мы бродили по степи, искали ту дорогу, ту канаву, и ничего не нашли. Люди уже перепахали военные дороги, обвалившиеся блиндажи, траншеи и неглубокие военные могилы без крестов. На полях, будто навощенные, блестели безжизненно сникшие листья кукурузы, вслед солнцу поворачивались подсолнухи, мягко колыхались и шуршали кисти проса да задумчивыми, утихомиренными волнами плескалась пшеница.

И все-таки следы недавних битв здесь еще можно было увидеть. Меж стеблей то тут, то там зеленели гильзы, ржавыми пятнами расползались осколки, торчали посеревшие от времени косточки.

Чьи они? Наши или чужеземные? Время, тлен, плуг пахаря и рука сеятеля все сделали для того, чтобы упрятать смерть в землю. Земля умела хранить, земля умела молчать, земля умела печалиться.

Земля.

Мы шли медленно. Кузьма молчал. Наверное, и я вот так же буду молчать, если мне когда-нибудь придется побродить по местам, где я воевал. Я тяжело волочил ноги и задыхался. Не с моим здоровьем бродить целый день по знойной и безводной степи.

— Сейчас будет место, где раньше стояла деревня, — приостановился Кузьма. — Обойдем?

— Давай прямо, далеко обходить-то.

Я не сказал — трудно, но Кузьма понял меня, и мы пошли напрямик.

Поля остались позади, в темноте, и мы шли по степной дороге, угадывая ее подошвами сандалий. На дороге еще с весенней распутицы остались и закаменели тележные колеи.

Неожиданно дорога повернула влево, должно быть, в обход заброшенной деревни, и мы пошли сначала по хрусткой траве, а потом влезли в бурьян…

В небе наконец-то прорезались синеватые звезды, рассыпались крошеным льдом, и далеко-далеко возник краешек луны. Белым грибом прорастала луна из черной, вознесшейся в поднебесье горы. Светлело небо, вырисовывались дальние перевалы, звоном цикад наполнилась степь.

Сделалось веселей.

Бурьян становился все выше и выше, мы брели по нему, будто по чаще. Я выбирал из волос шишки репья, какие-то колючки и чувствовал, как тяжелеет на мне одежда, обрастающая репьем.

— Не зря говорят, что самая длинная дорога та, что кажется короткой, — как бы оправдываясь, проворчал Кузьма и показал на темные бугры. — Дома были здесь когда-то…

Должно быть, Кузьма видел лучше меня. Я, сколь ни силился, не мог угадать здесь никаких признаков жилья. Темнели бугры, и на них однообразно шуршал густой бурьян да что-то потрескивало чуть слышно, и с бесконечным гудом звенели цикады. Так звенит в голове от контузии.